Страница 40 из 87
— Ей-богу, сэр, и сам не знаю.
— А вам не кажется, что при таком положении дел вам будет… будет лучше… в инвалидном доме?
Молчание.
— Там ведь, знаете, очень… очень удобно, и…
Молчание.
— И ведь в этом нет никакого… никакого позора или…
Молчание.
— Ну?
Он встал и подошел к камину, а моя собака встревоженно обнюхала его штаны, как бы говоря: «Ты весь поношен, так и отправляйся куда следует, тогда хозяину не придется ходить к тебе и тратить время, предназначенное для меня». Потом она тоже встала и ткнулась мне мордой в колено: «Когда я состарюсь, хозяин, ты все равно будешь обо мне заботиться, мы оба это знаем. А об этом человеке заботиться некому. Пойдем отсюда!»
Наконец старик заговорил:
— Нет, сэр. Я не хочу туда, я работать могу. Я не хочу туда.
Позади него раздался шепот:
— Старик может работать, сэр, может. Пока у нас есть корка хлеба, мы уж лучше тут останемся.
— Вот поглядите, что я получил, но, ей-богу, я не могу. Я еще работать гожусь; всю жизнь работал.
Он вынул листок бумаги. Это был ордер на предоставление Джеймсу Уайту, семидесяти одного года, и Элайзе Уайт, его супруге, семидесяти одного года, коек в местном работном доме; в случае использования в целях нищенства ордер подлежал уничтожению.
— Старик может работать, сэр, может. Будьте уверены, сэр, хлебнули мы тут горя, прежде чем получили эту бумагу. Но мы не хотим. Я все говорю старику, что, мол, лучше уж мне тут помереть.
— Но ведь вам будет там гораздо лучше, миссис Уайт; вы же сами это знаете.
— Так-то оно так, сэр, да ничего не попишешь, я не хочу, и старик мой тоже не хочет.
— Я могу работать; могу тачку возить и всякую другую работу делать.
— А прожить-то сможете?
— Что ж, сэр, живы будем — не помрем. А потом, кто ж его знает, потом, видать, никуда не денешься.
И снова шепот:
— Потом-то уж ничего нельзя будет сделать. Сами изволите видеть, сэр, уж и сейчас ничего не осталось, ничего.
Она подняла руку и указала на кровать; и луч солнца, прятавшегося все утро, прорвался сквозь тучи и засверкал на ее обручальном кольце.
ОСТОРОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Все его предки по одной линии со времен нашествия саксов были фермерами и роднились только с фермерами, а все его предки по другой линии со времен норманского завоевания принадлежали к провинциальной знати и роднились только с провинциальной знатью. Он родился там, где кончался город и начиналась деревня, и воспитывался в очень приличной школе, а отец его был судьей.
Он избрал профессию, для которой его и предназначали, но тщательно следил, чтобы она не наложила на него излишнего отпечатка. Ибо даже в те дни, когда его еще катали в колясочке, он во всем предпочитал умеренность. Он так ясно постиг другую сторону катания в колясочке, что с тех пор всегда избегал того, во что потребовалось бы вложить все силы ума и сердца. Впрочем, все его органы были удивительно хорошо сбалансированы. Он не обладал ни излишком мозга, ни излишком сердца. Аппетит у него тоже не был чрезмерным, хотя и вполне достаточным. Когда за обедом его спрашивали, какого десерта ему положить, он неизменно отвечал: «Чуточку и того и другого, пожалуйста», — ибо больше всего на свете не любил выбирать что-нибудь одно в ущерб другому. Этот инстинкт коренился в таких глубинах его существа, что он даже не подозревал о нем. Именно это неведение и придавало бесхитростную силу характеру, который иначе мог бы показаться нерешительным.
К женщинам он относился настороженно. Излишек жены был бы ему крайне неприятен, но отсутствие жены также не сулило ничего хорошего, однако он нашел выход из этого затруднения, сказав себе: «Мы двое будем состоять в браке ровно настолько, насколько это нам удобно; и будем поступать так, как захотим». И вот, думая так и добившись, чтобы его жена (которая была умной женщиной) сказала, что и она так думает, он хранил ей безукоризненную верность. Вопрос о детях оказался весьма трудным, ибо года через два после бракосочетания выяснилось, что совершенно невозможно в одно и то же время иметь их и не иметь. Столкнувшись с этой дилеммой, он долго размышлял, какой путь избрать, и тщательно взвесил все «за» и «против», но обнаружил в них такое равенство, что не сумел прийти ни к какому выводу. Вследствие чего он обзавелся двумя детьми и без труда решил, что больше ему не нужно.
Кое-какие неприятности доставила ему и проблема местожительства: выбрав город, он лишился бы деревни, а поселившись в деревне, лишился бы города. Посему он жил чуточку там и чуточку тут, так все наладив, что, находясь в Лондоне, желал поскорее уехать, а уехав, хотел поскорее туда вернуться, — и это было весьма полезно для его здоровья.
Умеренный мясной стол породил в нем мечту об иных диетах, сделав его в теории вегетарианцем, так что у него было нечто общее с обеими школами. Порой он пил вино, а порой не пил, и после еды всегда выкуривал сигару — но только одну, потому что после второй ему стало бы дурно.
О деньгах он думал, что их должно быть достаточно, чтобы о них не нужно было думать; и дабы достигнуть этого, он машинально ограничивал свои желания, а главное, — желания своей жены, которая, не обладая столь идеально сбалансированной натурой, когда хотела чего-нибудь, так уж хотела по-настоящему.
В вопросах религии он избегал какого бы то ни было определенного выбора. Если его спрашивали, верит ли он в загробную жизнь, он отвечал: «Я не вижу оснований верить в нее, но, с другой стороны, я не вижу, почему не следует в нее верить. Возможно, что какая-то загробная жизнь существует, а возможно, что и не существует; а может быть, для одних она есть, а для других нет — чуточку и того и другого, быть может».
Любая догма, разумеется, была ему неприятна: ведь она обрекала человека на нечто определенное, а это было и отвратительно и нелепо.
Только раза два за всю его жизнь у него был серьезный приступ беззаботности — в тех случаях, когда его беззаботности угрожал какой-то человек или событие, пытавшиеся связать его.
Его приводила в ужас мысль, что он может оказаться связанным, и когда его избрали в парламент — после того, как ему исполнилось сорок лет, — он почувствовал естественное беспокойство. Связан ли он теперь чем-нибудь определенным? И если да, то чем? Может ли он по-прежнему поддерживать обе стороны, и если да, то может ли он перестать их поддерживать? И был счастлив, обнаружив, что может.
_Просто удивительно, до чего он был плоть от плоти своей страны_.
И все же он не вполне сознавал, насколько он важен для государства, не замечал, может быть, какое множество подобных ему людей встречается на любых путях жизни, не замечал, что, собственно говоря, он основа основ национального пудинга.
Было слово, которое он научился писать еще в раннем детстве: оно начиналось с «К», вторая буква была «О», третья — «М», четвертая — «П», пятая — «Р», шестая — «О», седьмая — «М», восьмая — «И», девятая — «С» и десятая тоже «С». Выученное, едва он выкарабкался из колясочки, это слово навеки запечатлелось в его памяти. Он брал его с собой в контору, он брал его с собой в церковь, он брал его с собой в постель, когда ложился спать. А теперь, став общественным деятелем, он взял его с собой в парламент. Однако, питая симпатию и даже благоговейное почтение к Джону Булю — этому мифу, который никогда не поступался своими взглядами и упорно отстаивал свои идеалы вопреки любой опасности войны, — он в тех случаях, когда бывал вынужден действовать, предпочитал говорить, что действует так во имя своих принципов, и это было правдой, ибо главный его принцип сводился к глубочайшему неверию в существование принципов как таковых.
Именно это придавало ему такой вес в политике, ибо, устроившись на самой середине качающейся доски, он первый ощущал ее движение, первый реагировал на него и меньше всех от него страдал. Инстинктивно на самую чуточку перемещаясь то туда, то сюда, он не давал качелям развалиться и в то же время испытывал тайное презрение к двум концам доски, которые то взлетали к небу, то тяжело ударялись о землю. Без него парламент ничего не мог сделать, ибо имя ему было легион, да и с ним делал немногим больше.