Страница 3 из 15
Действительно, в интересе Ивана Тимофеевича к народному быту и обычаям («…и уж, наверно, какое множество поэтических легенд, преданий, песен!»), в его отношении к целованию рук («Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия»), в само́м его увлечении гордой самобытной красотой «настоящей полесской колдуньи» – во всем этом много привлекательного, молодого, здорового, демократически свободного и широкого отношения к жизни.
Но увы! Все эти прекрасные качества остаются нереализованными, больше того – оборачиваются чем-то совершенно противоположным. Как будто некое вековое проклятие тяготеет над этим добрым и скромным человеком. Сам он свою «слабость» объясняет иронически-снисходительно: «В сущности, в каждом русском интеллигенте сидит немножко развивателя». Стремясь «поколебать суеверие Олеси», он толкнул ее к неосторожному шагу – пойти в церковь, чем и вызван гнев темных деревенских женщин. О благе ли Олеси он заботился?
«Почем знать? Если бы Олеся глубоко веровала, строго блюла посты и не пропускала ни одного церковного служения, – весьма возможно, что тогда я стал бы иронизировать… над ее религиозностью и развивать в ней критическую пытливость ума».
Восхищаясь самобытностью Олеси («В ней не было ничего похожего на местных „дивчат“, лица которых… носят такое однообразное, испуганное выражение»), герой инстинктивно пытается сломать ее независимость, оригинальность, подвести под общий ранжир, как того требует полицейская, узаконенная нравственность, прописи которой ему читает урядник: «…чтобы все ходили в храм Божий с усердием, пребывая, однако, в оном без усилия…»
Эта страсть к «развивательству» обнаруживает в «тихом и смирном» герое Куприна какой-то инстинкт деспотизма, отсутствие подлинного уважения к своеобразной духовной жизни «полесской ведьмы». Угадывается здесь и большее – та драма индивидуализма, которую, каждый по-своему, пережили и Печорин Лермонтова, и Оленин Толстого. Иван Тимофеевич оказался тоже подвержен этой застарелой духовной болезни. Ему не хватает тонкости, душевного такта, бережного и чуткого отношения к другому, что одно в состоянии оберечь от беды любимое существо. Это лишь оттеняет врожденное благородство простой крестьянской девушки. Не проклятие обидчику, а прощальное «прости» любимому человеку – вот ее последнее слово. «Высказано» оно поэтично: нитка дешевых «коралловых» бус, нарочно повешенных «на угол оконной рамы» покинутой хаты, – вот что остается на память Ивану Тимофеевичу от Олеси и «ее нежной, великодушной любви».
Финал «Олеси», ее последние строки, – одно из характерных проявлений того свойства купринского таланта, которое современники (и в том числе Бунин) высоко ценили, – «теплоты ко всему живущему».
Действительно, многоохватна эта «теплота» Куприна, которая вмещает любовь к природе, к лошадям, собакам, кошкам, птицам – к жизни во всех ее проявлениях. Но в центре его раздумий – всегда жизнь человека, взятая в единстве со всем живущим на земле.
В повести «Поединок» (1905) одинокий и несчастный Назанский, желая удержать Ромашова от бессмысленного поединка, убеждает порвать с чуждой ему средой «бурбонов»: «Главное – не бойтесь вы, не бойтесь жизни: она веселая, занятная, чу́дная штука – эта жизнь», «Смело ныряйте в жизнь, она вас не обманет».
Сам Назанский – больной, сломленный человек. И в его исступленной любви к жизни, которую он готов благословлять всегда и во всем, а в особенности в едкой неприязни к «телячьей нежности к ближнему» («любовь к человечеству выгорела и вычадилась из человеческих сердец»), – цинизм и отчаяние человека без будущего. Но несомненно, в его патетике отозвалось в полной мере и «купринское благословение всему миру»: «Ах, как она (жизнь. – В. Э.) прекрасна! Сколько радости дает нам одно только зрение! А есть еще музыка, запах цветов, сладкая женская любовь! И есть безмернейшее наслаждение – золотое солнце жизни, человеческая мысль!»
Музыка – и мы вспоминаем предсмертное желание героя «Гранатового браслета» Желткова: «…сыграйте… сонату D-dur № 2, op. 2». А запах цветов? Не они ли составят самое поэтичное в мировосприятии Изумруда?
Когда же два человека стреляют друг в друга… «Да разве он себя убивает – жалкий, движущийся комочек, который называется человеком? Он убивает солнце, жаркое, милое солнце, светлое небо, природу, – всю многообразную красоту жизни, убивает величайшее наслаждение и гордость – человеческую мысль!»
Купринская любовь ко всему живущему вырастает на почве его страстного протеста против насилия, против оскопления человеческой души, против повсеместного равнодушия к человеку и обману как некоему всевластному Молоху, беспощадному пожирателю человеческой дани.
Романтически наивно выражена эта мысль в легенде «Аль-Исса» (1894) и убийственно беспощадно, реалистически конкретно в знаменитой повести «Молох» (1896). Но в том и другом случае он следует Достоевскому и Толстому.
Куприн разделял и взгляды писателей на насилие. Как и его предшественники, он полагал, что высшее наказание убийце – в нем самом, в его совести.
Бесспорно, совесть – один из важнейших регуляторов внутренней жизни человека. Но сколь сложен механизм его действия, а порой ненадежен и хрупок, показал именно Достоевский.
Да, мы знаем, как сильны терзания совести у нравственно развитого человека, ставшего орудием бесчеловечной, ложной идеи насилия. Но добровольно, лишь по велению «когтистого зверя» – совести, никто из них не сошел со своей стези: их к тому принудило давление самой жизни. Но вот парадокс: Куприн убедителен там, где изображает преступника объективно и лаконично, не входя в психологические подробности. Он проявляет завидное умение обрисовать подлость одной чертой. В очерке «События в Севастополе» изображен кровавый адмирал – каратель Чухнин, подавивший восстание моряков на «Очакове» 24 ноября 1905 года. «Это тот самый адмирал Чухнин, который некогда входил в иностранные порты с повешенными матросами, болтавшимися на ноке». Так в «Изумруде» очерчен отравитель лошади: «…большеголовый, заспанный человек с маленькими черными глазками и тоненькими черными усами на жирном лице. Он казался совсем равнодушным к Изумруду, но тот чувствовал к нему непонятный ужас….Когда все конюхи спали, этот человек тихонько, без малейшего шума, на цыпочках вошел к Изумруду, сам засыпал ему овес в ясли и ушел. Изумруд немного удивился этому, но покорно стал есть».
Надо беспредельно любить жизнь и ненавидеть насилие, чтобы вот так, пятью строчками, передать чувство отвращения и гадливости к подобной личности.
Непередаваем контраст между совершенством Изумруда, казалось самой судьбой предназначенного для счастья и радости победы, и тем предательским ударом, который оборвал его жизнь.
Но рассказ Куприна не аллегория, не олицетворение и не «шифровка» каких-то событий российской истории, это всего-навсего история одной лошади, у которой есть реальный прототип.
Известно, что в основе рассказа лежит действительный случай, который произошел в начале 1900-х годов в Москве: бегового жеребца, по кличке Рассвет, отравил конкурирующий с его владельцем коннозаводчик. Этот эпизод завладел воображением писателя.
Сохранились воспоминания о том, как Куприн изучал «психологию» лошади – по своей писательской привычке быть во всем точным и верным действительности. Близко знавший его критик Ф. Д. Батюшков вспоминал:
«Однажды в деревне, в Новгородской губернии, возвращались мы из какой-то поездки к соседям верхами. Подъезжая к усадьбе, я заметил потраву: чья-то лошадь забралась в овес. Я спешился, чтобы прогнать лошадь, но Александр Иванович подхватил ее за челку и привел в дом. Сел на нее верхом, заставил подняться по ступеням балкона и, как капризный ребенок, настоял, чтобы ее оставили ночевать в доме, и привязал около своей кровати. „Я хочу знать, когда и как лошадь спит, – говорил он, – хочу с ней побыть“. На другой день повторилась такая же история, но приведена была другая лошадь. Александр Иванович за ней ухаживал, кормил, поил и решился прекратить свои опыты лишь тогда, когда его спальня пропиталась запахом конюшни».