Страница 145 из 152
— Мы с голоду дохнем, а он каждый день пьян.
— Все, поди, пропил? — вздохнула соседка.
— А то как же? Неушто домой принесет?
— Матрена! Иду-у! — кричал Иван. — Куда спряталась?
И обругался так, что листья на вязу задрожали.
Семка — единственный Иванов сын, — услышав отцов голос, уже бросил игру, подбежал к матери. У него заблестели глаза и сами собой сжались кулаки. Он знал, что сейчас будет, и, как рассерженный зверок, смотрел навстречу отцу. Матрена нырнула в калитку, «подальше от греха». Иван враскачку подошел к дому и стащил с себя картуз, здороваясь:
— Мир вашему сиденью!
— Поди-ка, добро пожаловать, — со старинной утонченной вежливостью ответило ему несколько голосов.
Само собой, все знали: через минуту будет бой, крики, плач, но нельзя не ответить добрым словом на уставное доброе слово.
Иван вытаращил пьяные глаза, отыскивая Матрену.
— А где… моя-то?.. — прохрипел он и обозвал Матрену позорным словом.
Вдруг петушиный мальчишеский голос раздался от калитки:
— Ну, ты, дурак!..
Все, кто сидел на скамейках, встрепенулись и замерли. Иван повернул пьяное лицо к калитке. Семка стоял там со сжатыми кулаками. Иван минуту смотрел на него, чуть покачиваясь, и… разом рассмеялся самым веселым пьяным смехом:
— Ай да наследничек! Это ты меня? Отца? Законного отца так? Ну-ка, поди сюда! Поди, тебе говорю! Ну?
— Знамо, дурак, коли так ругаешь маманьку! — опять по-петушиному прокричал Семка.
Иван широко шагнул к нему. Семка тотчас исчез во дворе. Через минуту со двора — из квартиры Острогоровых — послышался треск и звон и отчаянно закричала Матрена:
— Что ты делаешь, окаянный?
Толпой решетовцы повалили во двор любоваться Ивановыми подвигами. Иван ломал табуретки, скамьи, стол и выбрасывал в окно, из которого уже успел высадить раму.
— Батюшки! Помогите! Не дайте все сгубить! — вопила Матрена.
А с крыши сарая раздавался голос Семки:
— Дядя Илья! Дядя Андрей! Дайте ему! Дайте ему взбучку!
Доломав и выбросив все, что можно было сломать, Иван деловито вышел во двор. Матрена опять исчезла где-то в темных углах двора. А Семка с крыши вопил:
— Вот подожди, я вырасту. Я тебе намну бока!
Зарычав, Иван схватил отломанную ножку стола и пустил ее в Семку. Сын успел спрятаться за конек крыши.
— Иван Степаныч, брось! Ты же его убьешь! — принялись уговаривать Ивана печник Селиванов и кровельщик Молодцов.
— И убью! И отвечать не буду. Кто я ему? Отец? А он меня какими словами?
Обеспокоенный шумом, на двор пришел сам хозяин дома Решетов — старик в очках, известных среди жильцов под именем «бараньих гляделок».
— Эт-та что? — сухим тенорком закричал он, и реденькая его бородка судорожно задрожала. — Эт-та что? Иван Острогоров опять шумит? Ай-ай, какое беспокойство добрым людям. Придется позвать Кузьмича.
Иван полез на Решетова с кулаками, тот, отмахиваясь суковатой палкой, убежал на улицу. А через полчаса усмирять пьяного буяна пришел постовой Кузьмич — детина такого же роста, как Иван.
— Пойдем, Ваня, — сказал Кузьмич тихим голосом и взял Ивана за руку. — Пойдем ко мне в гости.
Иван отмахнулся, встал в боевую позу.
— Ты что? Ты полтинники пришел зашибать? А? Полтинники? — заорал он.
— Пойдем-ка, пойдем, — цеплялся Кузьмич, — меня не трогай. Ни-ни! Ты знаешь, я — власть. За меня ответ строгий. Я тебя, Ваня, люблю. Ты малый хороший, но в пьяном виде больно шумишь, и я должен тебя наставлять на ум.
Иван орал, махал кулаками. А Кузьмич говорил тихо и в конце концов увел Ивана.
— Ишь, пьян-пьян, а ведь ни разу Кузьмича не ударил. Знает, что ответ будет строгий, — сказал печник Селиванов.
— Известно, пьян-пьян, а об угол головой не ударится, — согласился кровельщик Молодцов, — полтинники, говорит, пришел зашибать. Конечно, Решетов Кузьмичу пожертвует полтинник, а потом накинет на Ивана.
Решетовцы, тихо разговаривая, стали расходиться по своим углам. А Матрена и Семка собирали во дворе изломанную мебелишку и бросали ее назад в разбитое окно. И оба ревели…
Вот так и жили. У Матрены, кроме Семки, еще были дети, незаметно рождались и незаметно умирали в первые недели после рождения. И когда умирали, Матрена скупо плакала и сквозь слезы говорила:
— Бог прибрал от нашей жизни.
Чтобы не умереть с Семкой с голоду, Матрена кидалась на всякий грошовый заработок. Летом она выгружала из баржей соль, доски, сортовое железо, а зимой ходила по богатым соседям мыть полы и полоскать белье. В свое время она попыталась отдать Семку в приходское училище, и у Семки ничего было пошли дела, — хорошо стал учиться, но осенью Иван утащил и пропил Семкино пальтишко и башмаки, купленные Матреной на свои деньги.
Так Семка и отстал от ученья.
В двенадцать лет он уже ходил с матерью выгружать соль, «работал не хуже любой бабы», как говорила о нем Матрена. Был он крепкий, задорный, смелый. Зимой, когда кунавинские ребята устраивали драки с гордеевскими, Семка кидался в самую гущу. Была у него белая баранья шапка, и гордеевские прозвали его «Белой шапкой».
— Держись, ребята. Белая шапка идет!
С ним плечо в плечо становился Никита Расторгуев — тоже малый усадистый, кулаками молотил вроде кувалдами. И еще Колька Смирнов — верткий, живой, быстрый. Втроем они так нажимали на гордеевских, что под ногами снег таял.
В шестнадцать лет Семка выглядел таким же длинным и плечистым, как папаша, и был принят в артель грузчиков. Может быть, он так же стал бы пить, как пил его отец и пили все грузчики, потому что какой же он в артели товарищ, если бы не пил? Но тут грянула война, и жизнь стала решительно меняться. С войной «прикрыли винопольку», грузчики стали пить столярный лак, политуру и денатурат.
Как-то проходя по Нижнему базару мимо дегтярной лавки, Иван увидел у двери бак с керосином, взял фунтовый черпак, зачерпнул керосину и выпил… В лавке захохотали, стали отпускать соленые шутки. Какой-то дурак дал Ивану незажженную папиросу и спички:
— Закуривай, дядя!
Иван поднес зажженную спичку к бороде, борода вспыхнула — и обожженного Ивана на легковом извозчике полицейский повез в больницу.
Когда через полмесяца Иван появился на пристанях, его мало кто узнавал: он был безбород, худ и желт, как яичница. В полмесяца он постарел на десять лет и работал куда хуже прежнего.
— Вот… сдохну скоро, все нутрё не годится, — пожаловался как-то отец.
— А кто виноват? Сам грешил, сам и кайся, — жестко, без всякой жалости сказала Матрена.
— Да-а! Са-ам! Много ты понимаешь! — забормотал Иван.
— А кто же? Я, что ли, вливала тебе вино в глотку всю твою жизнь? Сам, поди, лакал.
Иван посмотрел на нее свирепо. Прежде Матрена от такого взгляда заметалась бы, как мышь, а сейчас просто посмотрела на него через плечо, не вынимая рук из деревянного корыта, в котором она стирала тряпки. Иван подавленно молчал. Ему хотелось кричать и спорить: не только он виноват, что жизнь его пропала «не за понюх табаку».
— Сам… сам, — бормотал он, мучительно отыскивая, кто же в конце концов виноват.
К зиме Иван поправился. Однако прежняя сила к нему не вернулась. И он думал — виноваты тут новые порядки, запрещающие продажу водки: если бы ему пить столько же, как прежде, он был бы такой же сильный.
Месяцы и годы потянулась война. Мобилизации хлестали страну. Жизнь на Волге постепенно стала путаться. Не только молодые грузчики, но и пожилые уходили — угонялись на войну. Волга безлюдела. Пароходы подвозили к Нижнему запасных солдат, которые отсюда отправлялись дальше, на фронт, по железной дороге. Солдатские песни звучали грустно, как плач. И уже никто не верил в победу.
Когда в марте семнадцатого года докатилась в Нижний весть о революции и десятитысячной толпой сормовичи пришли с завода на Благовещенскую площадь — Семка Острогоров был в самой гуще толпы.
Он смотрел кругом точно проснувшийся. Что такое?
По какому случаю радуется весь народ? С восторгом и злорадством он смотрел, как по улицам вели арестованных полицейских и жандармов, вчера еще всесильных людей. Семен крикнул: