Страница 2 из 14
Ну то есть эвакуированные.
Нет, не надо, значит, думать про баню. Лучше вспомни что–нибудь из прошлого, из счастливого довоенного прошлого. Из тех времён, когда ещё был жив Саша. Вспомни, что он тебе говорил, как тебя называл. Моя милая?
Лапочка? Ниночка моя? А Женю, помнишь, как он называл Женю? Наш воробышек. Ты ещё спросила: Саш, почему воробышек? — а он ответил: а у неё волосёнки на затылке торчат, как всклокоченные перья.
Ну пусть будет воробышек.
Волосы, кстати, до сих пор такие, что любая расчёска ломается — взъерошенные.
Ох, Женя, птичка моя.
Правильно, значит, папа про тебя все понял.
Как было бы хорошо верить, что он сейчас есть где–то, что не превратился в ничто, не распался на атомы. Свекровь моя, Марина Прокофьевна, пока была жива, всегда говорила: в Бога — это вы как хотите — можете не верить, а вот вечная жизнь моему Сашеньке положена.
Ну что, Саша, видишь твою лапочку, твою Ниночку? Не узнаешь, небось, в этих семи одёжках, круглую как шар, с красным лицом, с поломанной левой ногой. Прыг–скок, прыг–скок. Я тоже теперь, значит, как воробышек.
Давай, Саша, смотри на меня, гордись мной! Половина дороги, я уверена, половина дороги! А ещё не стемнело, ещё есть время, так что да, я доберусь, допрыгаю, доскачу… до опушки, а потом — прямиком до деревни, до Алёниной избы, а там ждёт меня Женя, Женечка, доченька моя… наша с тобой, Саша, доченька!
Все, нет больше сил, надо передохнуть. Только не садись в снег, потом не встанешь. Прислонись к дереву, вот так. Палку свою из рук не выпускай, глаза не закрывай, а то будет как у Некрасова — улыбка у бедной вдовицы играет на бледных губах, — а нам этого не надо, нам только передохнуть — и скакать дальше.
Ладно, считай до ста — и вперёд! Главное — не сбиться со счёту, не ставить после двадцати девяти снова двадцать, не жульничать, не выторговывать лишние десять секунд передышки.
А это что за звук? Низкий и протяжный, ни с чем не спутаешь. Да, зря ты, Нина, остановилась — так бы за хрустом снега и не расслышала волчьего воя, может, было бы не так страшно. А теперь — да, теперь придётся прыгать ещё быстрее, потому что ты ж не деревенская, ты же не умеешь на слух определить, далеко волки, близко или вообще за соседним деревом, сидят, задрав морды к небу, воют и ждут, пока добыча сама прискачет, на правой ноге да еловой клюке.
А вот ещё Алёна говорила, был в соседней деревне случай: жила у одной старухи выковырянная семья, ну так старуха свою внучку послала, якобы им показать, где в лесу большой брусничник, а внучка их к лесу отвела, дорогу в самую глубокую чащу указала и бросила. Хорошо ещё, встретился им случайно какой–то добрый человек, вывел к людям, а то съели бы всех волки, никто б и не понял, что случилось.
Нина, когда это услышала, рассмеялась: ладно, мол, Алёна, это же сказка про Мальчика–с–пальчика: завели в чащу и бросили, потому что есть было нечего! Что ты мне рассказываешь про соседнюю деревню?
Алёна ещё обиделась, сказала: а ты думаешь, сказки откуда берутся? Вот так оно и бывает: как голод, так тебе и людоеды, и в лес на верную смерть, и в бане заслоночку задвинуть, чтоб ты с доченькой твоей поскорей угорела!
Сама едва спаслась, а туда же — сказки!
Да, когда Нина вернётся в Москву — если вернётся! — она никогда не будет смеяться над сказками. Ложь, да в ней намёк. Чем страшнее, тем правдивей. Вот и волчий вой вроде все ближе и ближе. Похожа ли ты, Нина, на Красную Шапочку? Только вместо пирожка несёшь брусничные листья, а вместо бабушки у тебя — девочка. Да и охотников — или дровосеков — поблизости не видать, все на фронте, бьют проклятого немца, чтоб ему пусто было.
А у тебя, Нина, свой фронт, своя война. Ты давай прыгай — правая нога, еловая клюка, правая нога, еловая клюка, — вот и доскачешь до опушки; пока хоть что–то видно, не собьёшься с пути. Потому что ты повторяешь, как волшебное заклинание: Женя, Женя, Женя. Тебя ждёт Женя, твоя дочка, твой воробышек, птенчик твой.
Пусть ваш Саша смотрит на тебя с небес — он знает, тебе ещё рано к нему.
Давай, Нина, давай, осталось совсем немножко!
Она доскачет до опушки, когда уже стемнеет, и потом, в темноте, ещё час будет ковылять, приволакивая опухшую, пульсирующую от боли левую ногу. Не постучит в первую избу, доберётся до Алёниной двери, рухнет прямо в сенях, и Женя подбежит к ней, причитая: мама, мама, ну наконец–то!
Да, на своей персональной, одинокой войне Нина выиграет этот бой, а наутро у неё начнётся жар, она будет метаться, повторяя в бреду бессмысленные, не связанные друг с другом слова, обрывки стихотворных строчек, имена давно умерших, и через два дня умрёт на руках у Алёны. Перед самой смертью к Нине вернётся сознание и она успеет сказать: Женя, Женечка, как же ты? Не оставляйте, не оставляйте её, она пропадёт, пропадёт одна! — а потом Нинины глаза замрут, неподвижно уставившись в далёкую, невидимую точку, и маленькая Женя, сирота тринадцати лет, горько зарыдает, вцепившись в остывающую мамину руку.
1
Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит тёмным контуром, почти тенью.
Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдёт на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернётся, неотвратимое, не желающее исчезать.
Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.
Много лет назад, тем самым зимним днём 1947 года, она ещё из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тёти Маши. Впрочем, она говорила «тётя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени–отчеству. Она сразу согласилась и даже удивилась, почему сама догадалась, что именно так и надо звать тётю, которую мама звала просто Машкой, когда ещё до войны они приходили сюда, в этот странный, богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса — голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в чёрных лакированных туфельках и шёлковых платьях — нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, лёгкий, словно нарисованный, румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолётной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз, приходя с мамой в гости, девочка не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья — невозможного, почти недостижимого.
Но была ли Оленька счастлива?
В том давнем, довоенном мире она жила образцовой советской жизнью девочки из привилегированной семьи, не знавшей не только нищеты и голода, но даже бытовой тоски коммуналок: через два года после того, как она появилась на свет в роддоме имени Грауэрмана, её отец, Аркадий Дубровин, ответственный работник наркомата тяжёлой металлургии, получил отдельную квартиру в недавно построенном для офицеров академии Фрунзе посёлке Усачевка. Это, конечно, была глухая московская окраина, но Оленькина мама — тётя Маша, Мария Михайловна — все равно чувствовала, что ей несказанно повезло, и то и дело, как заклинание, повторяла дочери: «Видишь, какие мы счастливые!»
Оленька в ответ складывала губки в то, что казалось капризной гримаской, — ведь только этим она и могла скрыть смутную тревогу, почти с самого рождения поселившуюся в её душе. По ночам, засыпая в своей детской — немыслимая по тем временам роскошь! — Оленька покрепче зажмуривалась, чтобы не видеть, как наползают из углов тёмные тени, как колышутся туманным занавесом между кроватью и окном, сгущаются призрачной фигурой на сундуке.