Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 99



В поезде, 19 февраля 1981 г.

Мой брат умирал много дней и ночей. Почти четыре года он болел и знал, что болезнь ведет его к смерти. Он принял агонию, этот последний, самый жестокий этап смертной страды, как поединок со смертью. То и дело к нему возвращалось ясное сознание, и тогда он говорил. Когда человек околевает, говорил он, околевает и все вокруг. Во всем проглядывает смерть, только она реальна. В каждом вздохе подозреваешь последний вздох, с наступлением ночи ждешь вечной тьмы, пробуждаясь от сна, осторожно озираешься в комнате. Все свои сны — чуть подумаешь, тут же поймешь… Иногда он замечал, что часами вообще ни о чем не думает, ни о чем. Но это «ничто» каким-то образом выстраивается во все менее таинственную, все сгущающуюся, все, так сказать, огрубевающую безумную систему. Умирать — это безумие. Умирающий, как безумец, чувствует себя преследуемым. Все, что он думает, чувствует, видит, слышит, все, что ему снится, — все пронизано одной-единственной безумной идеей: «Я умираю! Я!» Эта идея делает его великим, значительным, но этого никто не понимает. Никто не признает его величия, никто не восхищается его героическим поединком со смертью. А тот, кто изображает сострадание, вообще для него кончен. Неизбежно отмирает все — все, что его окружает. Даже время. Оно распадается, он это чувствует.

Матиас. 26 сентября 1959-го — 7 февраля 1980-го.

Среди ночи она проснулась. Она опять видела сон, опять была в смятении. Спала она или лежала с открытыми глазами?.. И тут она заметила учителя и услышала его сопение. Похрапывая, он втягивал в себя воздух и снова выпускал его, медленно и равномерно. У него на стуле сидела жаба — мокрая, блестящая. Наверно, эта жаба выпрыгнула из его брюк.

Полдень уже прошел, и наступил вечер. Нет, сегодня уже не среда, а другой, новый день. Да, но какой? Она долго размышляла, перебирая дни, но ей так и не удалось привести в порядок свои мысли. Удивительно, она ведь видела сон про пианино, которое отец тогда разрубил на дрова. И обломки его сгорели в печи, зимой, во время войны… А во сне они с Францем волокли его на тележке в Санкт-Галлен на аукцион! Она улыбнулась. Ей вспомнился отец. Он тогда прижал палец к губам, и все они слушали, притихнув, как трещат остатки пианино в печи. «Слышите, как оно играет? — шепотом спросил отец. — Это оно в последний раз играет нам танец!» Внизу, в подвале, еще много лет валялся в углу комок оборванных струн, а в комнате на буфете лежали запыленные ноты. С тех пор как мать умерла, все было покрыто пылью, в углах висела паутина, а пальмовая ветвь за крестом больше никогда не сменялась свежей, даже в Великий четверг. Она засохла и стала как бумага. Все дети разъехались. Отец сидел за столом перед бутылкой «Фернет-Бранка» и часами рассматривал этикетку. «Орел и земной шар, — повторял он, почесывая в затылке, — орел и земной шар, так, так!» На стене висела картина: Спаситель парил на две пяди от земли, а сердце его, рассеченное копьем и окруженное ореолом зубчатого солнышка, выбивалось из разреза его одежд. Потом она как-то раз посетила отца. Теперь она живет в Тессине, рассказала она ему. Нашла хорошее место. На голове у нее была чужая шляпка. «А ты прямо настоящая „мадам“, — сказал отец. — Хочешь небось подцепить городского и зажить на широкую ногу?»

После смерти матери под печкой остались ее домашние туфли. Когда отцу становилось грустно, он вставал на колени перед печкой, засовывал кулаки в туфли и прижимал сношенные подошвы к щекам. «Совсем еще теплые, — говорил он, — будто она только сейчас в них ходила, мать…»

О своих братьях и сестрах она уже много лет ничего не слыхала. Время от времени приходило извещение о крестинах из Оберенгштрингена, и она складывала их на буфете стопочкой. Иногда она получала красивую открытку от Карла из Новой Зеландии, но, как он однажды ей написал, его теперь уже звали не Карл, а Шарль. А потом и вообще перестали приходить письма… Она немного испугалась. Я умираю, думала она. Я!..

Его подбородок оброс серой щетиной. Лоснящиеся редкие пряди едва прикрывали лысину. Он клевал носом, иногда вскидывал голову и снова ронял ее на грудь. Под глазами у него мешки, на веках полузакрытых глаз — сетка мелких сосудов. В сумерках глаза его казались влажно сверкающими щелками на плоском лице… Неужели она всю ночь рассматривала учителя?.. Так сегодня все-таки среда? Может быть, сегодня день ее смерти? И потому они с учителем лицом к лицу… Уже слышно было позвякиванье бидонов в молочной Хаберноля, собака Хаберноля залаяла, отъехала «Почта». Надо встать, думала она, сварить учителю кофе. Ей хотелось жить, действовать. Сегодня суббота. Надо вымыть пол в классе.

— О, нет, — сказала она вслух, — я хочу жить!

Учитель не спал! Он только притворялся, он наблюдал за ней! Ну да, он хотел наконец понять, что же в ней было такое, в Тессинке, что делало ее какой-то иной, чуждой. Может быть, это движение бедер, которое она усвоила там, на службе в Гранд-отеле? Или ее улыбка? Ее молчание? Ее медленная смерть? «У тебя болит где-нибудь?» — спросил он ее однажды. «Я немного устала, — ответила она, — наверно, погода меняется». Потом она заболела, боль все усиливалась. Учитель знал — боль вгрызается в ее тело, как свора псов.

Почему не приезжает Азан? Пусть он придет скорее, сейчас же! Она хотела это сказать, но не могла. Она видела: там, на стуле, где он сидит, осклабилась какая-то морда — красная, цвета мяса, челюсть с зубами. Ночью ее место в стакане с водой, думала она. Даже на зубы учитель не обращает больше внимания… Рядом с его стулом стояла какая-то высокая серебряная штука. Время от времени в спальню входила повивальная бабка и, укрепив защепку на резиновой трубке, меняла наверху бутылку. На старухе была поношенная старомодная юбка, от нее кисло пахло потом. Иногда она посматривала на свои ручные часы и одними губами возвещала время.



Резиновая трубочка — это больная хорошо видела — была укреплена в изгибе ее руки и относилась к ней, не к учителю. И все-таки то, что тут происходило, касалось учителя. Когда доктор Азан стоял у ее постели, учитель всякий раз как-то отъезжал. Сидя на своем стуле, он исчезал в глубине комнаты, и ей становилось так хорошо… Она на своем матрасе оставалась на поверхности, не тонула, а плыла, плыла… Они, доктор и учитель, вступали в борьбу, и Турок побеждал: он брал в руку шприц и убирал того одним выстрелом, finito l'amore![78]

В понедельник после полудня Хаберноль и Келин стояли на площади и глядели на учительский дом. Оба были в шинелях. Снег так и валил. Келин держал в руках лопату — ему еще надо сходить на кладбище, объяснил он Хабернолю.

— Так, так, на кладбище, — сказал Хаберноль.

— Ну да, на кладбище, — повторил Келин.

Они помолчали, потом Хаберноль сказал: «Кожа да кости от нее остались, от Тессинки. Точь-в-точь как узник в концлагере. Это мне Фридель говорила. Она у меня утром молоко и булки покупала. Аппетит у нее был зверский — булку прямо руками в рот запихивала!»

— Как узник в концлагере… — сказал Келин. — Ну да, а когда холостой, тоже свои заботы…

Потом они разошлись в разные стороны. Перед церковью стоял автомобиль Турка: Турок сегодня не уезжал из деревни.

В продолжение дня старухи, как всегда, выходили из своих дворов и спускались по склону за покупками к Хабернолю. «Вашему Фунзи везет! — говорили они. — Школа-то опять на запоре!» Потом они собрались на площади перед домом учителя. Старая Фридель впустила их и каждой подала стул. Теперь все сидели в комнате и не отрываясь смотрели на дверь спальни, будто там стоял телевизор; сложив руки на коленях, они тихо читали нараспев «Скорбный венец молитв». После каждой молитвы Фридель входила в спальню, чтобы отереть умирающей пот со лба. Учителю она сказала: «Больше не стоит переворачивать матрас, зачем ее мучить». И погладила его по голове, словно он был не учитель начальной ойтельской школы, а мальчонка, школьник. Когда она выходила из спальни, бесшумно закрывая за собой дверь, старухи начинали молиться громче.

78

Прощай, любовь! (итал.)