Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 143

После него это место занял некто нескладно-длинный, не знавший, куда деть ноги. Все были немало удивлены, что Гофман фон Гофмансвальдау, который до сих пор не опубликовал ни строчки и считался просто любителем литературы, тоже вызвался читать. Даже Грифиус, знавший состоятельного аристократа по годам совместного учения в Данциге и Лейдене — он-то, кстати, и побудил весьма ленивого поклонника муз взяться за перо, — даже Грифиус, казалось, был удивлен и напуган такой решимостью друга.

Не без изящества обыгрывая свое смущение, Гофмансвальдау принес извинения за ту дерзость, которая побудила-де его занять место между Дахом и чертополохом, но очень уж не терпится ему подвергнуть критике свои опыты. Вслед за тем он поразил собрание опытом, в жанре для Германии совершенно новом, восходящем к Овидию, а ныне существующем только в иноязычных пределах, — жанре героид. Предварением послужил рассказ «Любовь и жизненный путь Пьера Абеляра и Элоизы».

Речь идет о молодом и честолюбивом ученом, который не раз вынужден был скрываться от козней парижских профессоров в провинцию. В очередной раз вернувшись в Париж, он затмевает самого Ансельма, знаменитого писателя и богослова, становится любимцем города и по желанию некоего Фольбера начинает давать уроки его племяннице. Дело, однако, не ограничивается латынью: учитель влюбляется в ученицу, которая в свою очередь влюбляется в учителя. «Словом, неусердие их в одном с лихвой возмещалось усердием в другом…» Эти другие уроки длят они до тех пор, пока не овладевают в совершенстве «наукой нежных ласк», что вскоре и сказывается. Со своей беременной ученицей учитель отправляется к сестре в Бретань, где она разрешается от бремени сыном. Хотя юная мать вовсе не настаивает на браке, упорно заверяя, что «ей куда приятнее именоваться подругой его, нежели женою…», учитель, оставив ребенка у сестры, устраивает в Париже скромную свадьбу. Дядюшка Фольбер, однако, не желает признавать этот брак, и бедному супругу приходится прятать жену и ученицу в монастыре под Парижем. Фольбер, разгневанный исчезновением племянницы, подкупает слугу Абеляра, дабы тот «…в ночную пору отпер опочивальню своего господина неким лицам, нанятым для нападения на спящего и оскопления его…», что беспрепятственно и осуществляется.

Об утраченном инструменте нежных ласк и идет речь в двух последующих посланиях, выдержанных в утонченной Опицевой манере, благодаря коей и неслыханно ужасное излагается — александрийским стихом с перекрестными рифмами — со всевозможным изяществом:

Я положил забыть и горести и страсти,

Шипов не ведал безрассудный путь.

Как мог я знать, что жуткие напасти

С ножом наточенным меня уж стерегут…

Озабоченный более всего безупречностию формы, Гофмансвальдау с самого начала испросил дозволения — рифмы ради — называть ученицу Абеляра Элиссой; так вот, Элисса в своем письме к Абеляру пытается заглушить боль утраты оного инструмента возвышенностию чувств:

Пускай уста твои мне плоть воспламенили

И чувственность мою бесстыдно разожгли,



Но страсти все ж меня рассудка не лишили,

И поцелуи дух мой выше вознесли…

Сколь ни беспорочно было прочитанное в глазах пиитов с точки зрения искусства — Бухнер нашел, что это много превосходит Опица и даже Флеминга! — столь же неудобоваримой для некоторых из них оказалась мораль поэмы. Начал Рист — с вечного своего: кому это нужно? Какая в том польза? Его сердито поддержал Гергардт, углядевший в «суете пышных словес» одно лишь изукрашивание греха. Лауремберг побрюзжал на «ненатуральность рифмы». Юный Биркен выразил было недовольство натуралистичностью сюжета, но Грефлингер тут же оборвал его: может, он забыл, каким прибором обслуживал недавно девиц на соломе? Нет, ежели что и смущает его, Грефлингера, то вовсе не картины до и после экзекуции, а слишком уж гладкая манера письма. Жаль, Гельнгаузен смылся. Вот уж кто сумел бы найти слова голой и вопиющей правды и для ужасов кровавой резни, и для вынужденного отречения Элиссы.

Многие еще (но не Грифиус) вызвались посудачить о несчастном органе Абеляра, да Симон Дах остановил их: о пресловутом, но небесполезном инструменте сказано довольно. Его, Даха, эта история взяла за душу. Разве можно забыть хотя бы трогательный финал, когда возлюбленные соединяются в общей могиле, так что навсегда сплетаются их останки. Он, когда слушал это, не мог сдержать слез.

Гофмансвальдау с улыбкой внимал бурливому току речей, точно предвидел нападки. Изначальный наказ Даха — выступающий не отвечает на критику — стал правилом. Потому-то и Векерлин не парировал укусы остроумия, последовавшие за прочитанной им одой «Поцелуй».

Это стихотворение, как и прочие творения свои, старец создал почти тридцать лет тому назад, еще сравнительно молодым человеком. Вслед за тем он, поскольку в Штутгарте делать ему было решительно нечего, поступил на секретную службу к пфальцскому курфюрсту, потом, дабы оказывать Пфальцу еще более полезные услуги, перебрался в Англию. Ничего достойного внимания с тех пор не вышло из-под его пера, только сотни — с запрятанной в подтекст политикой — донесений Опицу, Никлассиусу, Оксеншерне… И все же игривые, местами наивно-беспомощные, задолго до поэтики Опица сложенные песенки Векерлина сохранили свежесть, тем более что при чтении старик своим швабским говорком ловко одолевал любые пороги, скрадывая скороспелость стиха и тривиальность рифмы: «Ах ты, золотко мое, ты сердеченько мое…»

Вначале Векерлин заметил, что, поскольку должность государственного вице-секретаря оставляет ему во время путешествий достаточные досуги, он хотел бы с усердием переработать пиитические грешки своей юности, возникшие еще в довоенную пору под очевидным влиянием французских образцов, дабы отпечатать их с необходимыми ныне орфографическими изменениями. Вообще же, слушая тут молодых, он чувствует себя каким-то ископаемым. Ведь и блаженной памяти Боберский Лебедь, и заслуженный Август Бухнер выпустили свои руководства к совершенствованию немецкой поэзии уже после того, как он оставил стихотворство.

Критику он воспринял как праздничное славословие. Потому что она ясно доказывала — он еще существует. Мы-то, молодые, привыкли считать его мертвецом. И были удивлены, обнаружив в предтече наших юных дерзаний еще столько бодрой прыти: залез ведь он в Либушкину постель, будто легкостопные оды были ему все еще подвластны.

Рист, терпеть не могший всякую любовную дребедень, Векерлина тем не менее уважил — за почтение к Опицу. Бухнер размахнулся широко и под конец призвал всех пройти его школу стиха, подобно Цезену и Гергардту, которые были его учениками в Виттенберге.

Настала пора поменять стул и Симону Даху; председательское же свое кресло он предложил старцу Векерлину. Длинный Дахов «Плач на окончательное разорение и гибель Музыкальной Тыквенной хижины и сада» предназначался для утешения друга его Альберта, чей сад на прегельском острове Ломзе был загублен щебнем и грязью во время строительства дороги. Протяженными александрийскими стихами описывалась идиллическая закладка гнезда, при коей плечом к плечу с органистом орудовал лопатой и его помощник, обычно раздувающий мехи и охочий до пива; описывались литературно-музыкальные празднества друзей — счастливо обретенная гармония на лоне природы. Где-то далеко грохочет война, там Голод, Чума, Пожарища, а ближе взглянуть — ссоры и свары бюргеров, вечная канцелярская канитель. Как Иона из библейской тыквенной хижины грозит грешной Ниневии гневом Господним, так Дах взывает к своему, из трех городов составленному Кёнигсбергу. Скорбь о разрушенном Магдебурге (где он в молодости учился) Дах вдохнул во всеобъемлющую печаль об истязающей себя Германии. За проклятием войне — «Легко из ножен нам достать военный меч — поди заставь его обратно в ножны лечь…» — следует пожелание скорейшего и пристойного мира: «Когда б к чужому горю мы свое клонили ухо, вкусили б сами милостей Святого Духа!..» Под конец своей жалобы Дах призывает друга своего Альберта делать все возможное, чтобы выстоять вопреки времени — «Мы выдержим напор, будь он сильней стократ…», — утверждает высокое предназначение Поэзии, которая переживет их тыквенный домик: «Когда и жизнь и дух твоей рукой ведут, стихи твои тебя переживут…»