Страница 68 из 72
Вероятно, тайный тыняновский замысел тут понят верно, тем более в свете устоявшейся традиции видеть в краткой эпохе Павла исключительно безумие, самодурство, абсурд. Однако разве сомнение в существовании единой, конечной, непререкаемой истины (на каковом сомнении настаивает и постмодернизм, пусть договариваясь до крайности, до «заведомой пародийности любых утверждений») не способно предложить и другой вариант сюжета?
Если учесть, что тот же Павел, к своему восшествию на престол, несомненно уже полубезумный, был тем не менее незаурядно умен и, взойдя на трон, принял немало разумных, даже мудрых решений, отчего бы не истолковать анекдот иначе? Например: вся ситуация создана императором намеренно.
Да, он не может не знать о своей репутации, как о нраве своих подданных, правда, не предвидя в них своих будущих убийц, и вот — предположим — решил проверить их честность и прямоту. Повышает и повышает в чинах нуль, пустое место, описку и ждет, когда же иссякнет холопская терпеливость. Когда наконец сознаются, что нет никакого Кижа.
Не сознаются. Тогда наступает долгожданный момент разоблачения: «Вызвать сейчас ко мне». Теперь, то есть, не вывернутся, принесут свою повинную голову… Выворачиваются! И: «Жаль, был хороший офицер», — говорит Павел, прямо глядя в светлые глаза лгущего. Возможно, произносит с нажимом: «был»: дескать, он-то был лучше вас, потому что хотя бы не имел возможности лгать.
Конечно, дело совсем не в том, что все обстояло именно так. Хотя, с другой стороны, в рассказе есть эпизод, когда двое часовых сопровождают в ссылку пустое место (несуществующий Киже успел побывать и в немилости), а в Смерти Вазир-Мухтара престарелый солдат долгие годы бессмысленно сторожит опять-таки пустоту, дорогу: когда-то здесь был пост, но пост убрали, про часового забыв. Для Тынянова и для его толкователя Белинкова это еще одно проявление формалистики самовластья, достойное лишь обличения, — но совершенно противоположным образом по схожему поводу высказался умнейший государственник Бисмарк.
Пребывая в России послом и гуляя по Летнему саду, он увидел — опять! — часового, охраняющего неведомо что. Оказалось, еще Екатерина Великая, заприметив на этом месте ранний подснежник, повелела следить, дабы ничья грубая рука на него не покусилась. И что ж? Будущий железный канцлер нашел, что в этом отразилась «примитивная мощь, устойчивость и постоянство, на которых зиждется сила того, что составляет сущность России в противовес остальной Европе». Сущность союзника — или противника — загадочного и мощного…
Тыняновым такой вариант, разумеется, не рассматривался — прежде всего и именно как вариант, как допуск, что мог быть не такой Павел, другой Грибоедов (вот и Горького переубедила тыняновская уверенность). В этом его художественная индивидуальность. В этом веление его безвариантного времени, так отличающееся от веления или, лучше сказать, разрешения, данного временем либерализации. Что способствовало появлению новой прозы Юрия Давыдова, к которой он постепенно шел сам, ведомый энергией восстановления, приближения к полноте исторического знания — при понимании, что она недостижима.
Коли так, возможно ли было обойтись без всего, что составляет отличку Бестселлера или Заговора сионистов и что — хотя бы по внешним признакам, может быть, только по ним — напоминает о принципах постмодернизма, в первую очередь об отсутствии самоуважительной серьезности?..
Конечно, у тенденциозности (вершины ее — Лев Толстой, Достоевский, не говоря о Солженицыне) столько же преимуществ и опасностей, сколько у непредвзятости, чья крайность — легкомысленная самодостаточность. Отчего речь уж никак не может идти о некоем пути вверх, «от Тынянова к Давыдову». Но само меняющееся время толкает иначе глядеть на роль и возможности писателя в постижении пресловутой «первой реальности», как и «второй», к которой относится и история, подобно искусству, не существующая без вымыслов, слухов, догадок.
То, что движение времени и литературы незагаданно запечатлелось в противостоянии двух типов исторической романистики, — наша удача: такая словесность лишена необходимости утопать в злобе дня, по природе своей поднимаясь над ней, отстраняясь от нее. Даже когда — да и бывает ли иначе? — связана с современностью, приникая к ней или полемически отталкиваясь от нее.
Не случайность, а закономерность — то, что Юрий Давыдов в Зоровавеле из всей биографии Кюхельбекера выбрал, как сказано, вынужденный перерыв, заточение, вдруг осознаваемое как передышка. Да ею и ставшее: герой переводит не дух в физическом смысле, а Дух как сознание, как co-знание, со-общение с высшим смыслом, недоступным ему прежде в годы активной деятельности. Переводит из сфер действия в сферу внутренней свободы, в сферу самопознания, каковой путь совершал у Давыдова и Глеб Успенский (Вечера в Колмове, 1988), особо заинтересовавший писателя в безысходном одиночестве, в предсмертной «психушке». И даже богатырь-революционер Герман Лопатин, чем дальше, тем более углубляющийся в самопознание.
Можно сказать, что эта, такая передышка — нечаянный образ того состояния, которое само время предложило выбрать и предпочесть российской словесности 90-х годов XX века и начальных лет XXI, — чтобы она, словесность, могла обрести новое качество, не топчась на освоенной некогда и навсегда оставленной территории. Но разве же и эстетика так называемого постмодернизма, как-никак вызванная к жизни именно временем, — и она, освободившись из тупика самоцельности-самоценности, не может способствовать созданию новой литературы?
Тем более, такое — бывало. Случалось, что система новой, нарождавшейся поэтики «нуждалась в контрастах и сама их создавала… Литература, стремящаяся к строгой нормализации, нуждается в отверженной неофициальной словесности и сама ее создает».
Это — не о Кибирове, Пригове и Сорокине; это Юрий Лотман вспоминает начало XIX века, когда сталкивались «архаисты» и «новаторы», «шишковисты» и «карамзинисты». Шло или готовилось обновление литературы, что привело, ни много, ни мало, к появлению Пушкина: «Если литературные враги давали карамзинистам образцы „варварского слога“, „дурного вкуса“, „бедных мыслей“ (как „сталинский роман“ все это дает Владимиру Сорокину. — Ст. Р.), то „галиматью“, игру с фантазией, непечатную фривольность и не предназначенное для печати вольномыслие карамзинисты создавали сами».
Среди различий меж тем, что было тогда, и тем, что — сегодня, главное таково. Творимая карамзинистами, молодым Пушкиным — в их числе, «неофициальная словесность», «галиматья» имела характер не то чтоб подсобный (такой прагматизм претил литературному сознанию той счастливой поры), но была, если представить оптический нонсенс, веселой, узорчатой, шаловливой тенью «серьезной» словесности. Спасая ее от педантизма. Той «неофициальной словесности» не было смысла говорить словами из пьесы Евгения Шварца: «Тень! Знай свое место». Та «галиматья» не собиралась занимать собой все пространство, будучи и оставаясь важнейшим симптомом рождения литературы, которую нынче называем великой.
Когда подобное произойдет и сегодня, вот тогда в самом деле наступит конец того, что зовется «советской литературой» — со всем замечательным и плохим, что в ней было. Родится такая литература, чьи просторы пока еще недоступны современному взору. Можем только гадать и надеяться.
Библиография
АННЕНКОВ Ю. П. Дневник моих встреч. Цикл трагедий. В двух томах. — М., 1991.
БЕЛКИНА М. И. Скрещение судеб. Попытка Цветаевой. Попытка сына ее Мура, дочери Али. Встречи и невстречи. — М., 1999.
БОЛЬШАЯ ЦЕНЗУРА. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917–1956. Документы. Составитель Л. В. Максименков. — М., 2005
БОРЩАГОВСКИЙ А. М. Записки баловня судьбы. — М., 1991.
БРОДСКИЙ И. А. Большая книга интервью. — М., 2000.
В. Маяковский в воспоминаниях современников. — М., 1963.