Страница 2 из 4
Нахожу Мишу Шпонтика, спрашиваю:
- Вы настоящий волчок?
А он как будто даже немного обиделся.
- Я, говорит, мастер обыкновенный, гоню со своим помощником в неделю восемнадцать пар, а волчок делает в неделю только две, может быть, и правда, я был бы волчком, если бы мне можно было работать только две пары.
- Я считал за честь быть волчком, - ответил я, - и хотел сказать вам только хорошее.
- Ничего нет в этом хорошего, одно самолюбие, ему надо сделать напоказ, чтобы все видели и удивлялись ему, а я человек семейный, у меня в сарае крыша развалилась, мне надо обязательно выгнать в неделю восемнадцать пар. Нет, вы ошибаетесь, я по своему характеру не могу быть с волчками в контакте.
И на вопрос мой, где бы мне найти настоящего волчка, ответил:
- Волчка вы здесь не найдете, они заняли места более важные.
- Какие же это места?
- Места по их словесности.
- И важные?
- Одни ходят с портфелями, у других автомобили и свои шоферы.
Я догадался о настроении Миши Шпонтика и сказал:
- Значит, волчки занялись советской работой, но ведь и вам путь не заказан.
- У меня нет их словесности, и ему это просто, у него ни кола ни двора, занимайся чем хочешь, а у меня - жена, дети, дом свой, сарай, везде дыры, я привязан к своей собственности и с волчками не могу быть в контакте.
В конце концов этот волчковый вопрос распутался таким образом: до революции множество мастеров жили в Москве и в Петербурге, а во время голода и обнищания городов перебрались в деревню к себе, занялись земледелием. Теперь, когда условия городской жизни улучшились, волчки, как легкие на почин, перебрались в столицы, а средние мастера все боятся бросить земледелие, разорительное, но все-таки обеспечивающее на случай какой-нибудь новой катастрофы. Мне почему-то казалось, что волчок - явление самобытно-русское, но оказалось, - другое название им "немецкие мастера", и свое искусство взяли они у иностранцев, что и за границей есть свои волчки, отстоявшие свое капризное существование у машины за счет быта своих отцов. Я слышал, что не этого рода обувью мы славимся за границей, а работой такого среднего мастера, как Миша Шпонтик, который, не имея у себя на родине механического конкурента, может дешево дать на иностранный рынок более ценный там продукт ручной работы. И само собой ясно, что, при широком распространении у нас механической обуви, грубой, но прочной, исчезнут средние мастера и останутся только волчки, но вовсе не как национальная гордость и самобытность, а как всемирный противник механизации, артист.
Бык, чорт и мужик - одна партия.
В этих полуземледельческих, полупромышленных деревнях, в мрачное время застоя народной жизни между двумя революциями, по словам стариков, жилось безобразно: в каждой деревне было несколько мастерских, принадлежащих местным богатеям, и в них были заняты сотни мастеров, большей частью пришлых; по недостатку духовной пищи весь этот люд занимался пьянством, озорством и разлагал деревенский быт. Теперь все эти мастерские исчезли, пришлый люд схлынул, коренные люди возвратились к своим хозяйствам, и, в общем, строй жизни принял тон небывалой серьезности и напряженности труда.
В одном вымороченном доме, так заросшем вокруг кустами и деревьями, что в комнате темновато, - я присоседился к труженическому быту со своей чернильницей. Как радостно было мне услыхать тут, в первый же вечер после своего водворения на место добровольной ссылки, чей-то голос за углом: "тише, ребята, тише, он лампу зажег, пишет". И на другой же день стали появляться читатели с просьбой дать какую-нибудь книжку. Одному, за то, что он выучил мою книгу Колобок наизусть и всю ее рассказал на том бревне, где собирается по летнему времени сход, я книгу эту подарил, и вот раз застал мужа с женой в большой ссоре за книгу: оказалось, что жена ею покрыла от мух горшок с молоком. Увидев на горшке с молоком книгу, десятки раз прочитанную и даже выученную, я испытал чувство истинного удовлетворения, какого не давала мне никакая рецензия, умная, глупая, и никакой юбилей не может этого дать никогда, а муж с женой, оба, сделав для меня самое лучшее, все продолжали ссориться из-за книги. Я так и не мог их помирить и доказать, что нет ничего любезнее автору, как увидеть свою книгу в повседневном домашнем употреблении, хотя бы и для покрывания горшков с молоком. "Нет ли и во всей нашей жизни, - думал я, унимая мужа с женой, - такого лица, которому все мы доставляем большое удовольствие, и в то же время, не понимая этого, ужасно ссоримся между собой?". В самом деле, как бы ни было худо, а все-таки непременно же есть такие минуты истинного счастья, незаметные, неценимые, из-за чего собственно мы и держимся в жизни и дорожим ею; но не всегда прилично о них говорить, и даже нужно сказать что-нибудь злое, вроде того, как недавно рассказал Максим Горький, как мужики сожгли его потребилку. А помню, с тем же Горьким в феврале мы ехали на извозчике мимо Марсова поля, и он мне с сияющими счастьем глазами рисовал план грандиозного памятника на костях революционеров. Я робко спросил его: "повезут ли только хлеб мужики, Алексей Максимыч?" - "Уже везут, - сказал он, - со всех концов везут". И вот оказывается теперь, что мужики злы чуть ли не по своей природе, или от чтения жития святых. Вот я и думаю, что Алексей Максимыч в феврале испытывал ту свою минуту счастья, но ему не дано было сказать о ней, и потому теперь он говорит обратно. Так, ничего нет трудней, как говорить о хорошем. Но что же делать, когда растерялся, и все-таки хочется жить? Я думаю, что нужно смириться до простого факта и начинать все заново. Вот недавно сижу среди деревенской молодежи в праздник, заняться им нечем, заказали пиво и самогонку, и в тот момент, когда принесли уже вино, вдруг являются из далекой деревни ребята играть в футбол. Мигом самогонка куда-то исчезла, и наша партия отправилась в поле. Трудно бы в прежнее время представить себе такой случай, - тогда в деревне не играли в футбол. Теперь в этом краю в каждой деревне чуть ли не по три команды футболистов, странствующих по воскресеньям из одного места в другое для своих побед и поражений. Я читал у Энгельгардта в его "Письмах из деревни", что в одной деревне, исследованной им в течение десятка лет, почему-то мужики побогатели, пить стали меньше, и молодежь вместо прежнего пьянства занялась охотой с гончими. У нас теперь занялись футболом, и любо смотреть в воскресенье на выгоне вместе со всей деревней на состязание наших и чужих и радоваться, когда наши наколотят чужих, или посмеяться, когда достанется нашим. И тех же ребят я совершенно ясно себе представляю притаенными у изгороди, когда гонят стадо, один, с шильцем в руке, подкрадывается к корове - чик! ей в бок, потом чик! - другой, тоже очень интересное дело. Я хочу сказать в общем, что в деревенской природе все от солнышка, греет оно или не греет, и те же самые мужики могут быть очень злыми и очень добрым
и, а не так, как смотрит на них, например, житель пригорода, мещанин, считая что бык, чорт и мужик - одна партия.
Илья-то Илья, да не будь и сам свинья.
Хлеб сеет у нас тут одна старуха Прасковья, к ней обыкновенно за этим и обращаются, она и знахарка и, кажется, акушерка. Явилось это потому, что, как я уже говорил, в прежнее время мужчины жили на заработках в столицах, а женщины занимались земледелием, теперь, из опасения новой катастрофы с продовольствием, мужчины все еще сидят в деревне и неохотно, но все-таки занимаются и земледелием; только сеять уже не решаются и поручают это бабушке Прасковье. И велико же было смущение этой старухи-сеятеля, когда вдруг, еще недели за две до созревания трав, сказали, что по новому закону завтра Петров день, и в селе будет служба, а в старый Петров день, когда травы созреют, никакой обедни нигде служить не будут. Для всех это было довольно просто, - не признавать нового Петра, работать, а в старый - праздновать, значит, не работать. У всех праздник, понимается просто, а бабушке непременно в праздник надо сходить к обедне. Так она и решила вечером, что ежели о. Николай в нового Петра зазвонит, нечего делать, надо итти, а если промолчит, то она будет работать. В сущности говоря, повод для смущения был нисколько не меньший, чем и во время Никона, но уже не тот народ и не те вожди, в воздухе не пахло трагедией. После мне говорили (не знаю, правда ли), будто бы в одном селе неподалеку от нас в Петров день мужики решили сжечь церковь вместе с попом, но все обошлось благополучно: поп подчинился, не служил обедню в новый Петров день и не сгорел. Пусть это будет и легенда только, но все-таки характерная, что сами-то прихожане не захотели гореть за веру, как в старое время, а только обрекли на жертву попа, и что поп тоже не пожелал гореть и не принял трагедии. Так вышло, что все мое внимание при наблюдении такого интересного положения сосредоточилось на бабушке Прасковье. Утром, уходя в лес, я услыхал звон и спросил Матвея Филиппыча, сына Прасковьи: