Страница 10 из 19
- Теперь - Киев.
Я растерялся, что показать ей. Высокомерный ли сумрак Печерска, или музейную пустоту Кирилловки, так не вяжущуюся с безумием врубелевских икон, или, быть может, двухэтажный Подол, на котором нужно заблудиться, ежели хочешь найтись... Солнечный Киев брал свое, и, поперек Владимирской пройдя к спуску Святого Андрея, я был поражен, как странно обесценилось все в моих глазах, глядевших в первый раз ее глазами. Впрочем, фуникулер пришелся ей по вкусу.
Не знаю, что это было. Она справлялась прилежно о всяком здании или церкви, заступавшей нам путь, слушала и, пожалуй, хотела запомнить, но... но я не встречал поддержки, отвечая. Словно то, что говорил я ей, было нужно ей зачем-то, не само по себе, без той божественной бесцельности, для которой не существует даже самая возвышенная корысть. Этот город был не единственным и далеко не главным в сложном маршруте ее души, осведомленной, конечно, наперед обо всей предстоящей дороге, а потому и склонной, по эгоизму странника, видеть лишь то, что есть, не заносясь в былое и грядущее. Ей было хорошо теперь, и большего она не искала.
Но что же было за этим, что скрывалось в глубине ее? Неожиданная параллель, которую не посмел я додумать, чувство вечного скитальчества мелькнуло во мне. Было ли это скрытное усилие не заметить жизни, взять только то, что необходимо, подчинившись изменчивости судьбы? И не от этого ли усилия (говорю, забегая опять вперед), не от него ли, только уже чрезмерного, полгода спустя, уснула она в такси, упав лицом мне на ладони, когда ездили мы выпроваживать некстати напомнившего о себе бесцеремонным визитом ее южного знакомца, о котором я знал все, кроме того, что он без пальцев и без глаз (глупая афганская мина)? Я был рад, что она спала. Я видел лицо этого огромного неловкого парня, убийцы-невольника, взиравшего бы на нее взглядом покорного льва, будь он в состоянии взирать. Она отвела его в его купе и тотчас вернулась на перрон, где был я, не задерживаясь до объявления отхода. Надеюсь, я тогда не улыбался, хотя судорожный изгиб на моих губах не покидал меня, словно чувство удара по лицу. В такси было холодно, шофер гнал.
... Нас заставил вернуться домой мгновенный киевский дождь, перед тем долго копившийся где-то над крышами. Он налил лужи и тотчас вспенил их, и пока от троллейбуса мы перебегали ту же площадь, но кипевшую теперь грозой, оба вымокли до последней нитки. Гроза кончилась у порога подъезда. Здесь же в подъезде натолкнулись мы на мою родню, в полном составе, вооруженную зонтиками и дачной поклажей и поспевавшую на вечернюю электричку, очевидно, с тайной целью не заступить дорогу моей судьбе.
Гроза смирялась в отдалении; через отверстый балкон плыла прохладная воздушная смесь из озонированных запахов и округленных влагою звуков, шорохов по лужам шин, стуков последних капель, чужих шагов. Мы ужинали вдвоем, переодевшись в сухое, но с дождевой водой в волосах, уже смутно догадываясь, что происходящее с нами теперь - счастье.
Тарелки остались на столе; однако, по одной ей ведомому требованию порядка, она вывернула наизнанку свой чемодан, и я, улегшись на тахту, безучастно следил, как сползается обратно - не с большей в итоге пунктуальностью - по двум комнатам раскинутое содержимое. Мне нравились ее вещи, хотя она, это было видно, пользовалась ими скорей по необходимости и в конце концов попросту спихала их как попало назад, выделив, впрочем, что-то ей важное и отведя ему место. Вслед за тем стало ясно, что она снова хочет в город; была половина двенадцатого.
Мы вышли во тьму. Высоко в листве, словно одинокие поэты для себя, горели фонари, не озаряя ничего, кроме собственного неуютного гнезда из листьев. Не знаю, что чувствовала она, но мне казалось, что черный город тянет ее вглубь, как в пропасть. Двумя пустыми троллейбусами кое-как добрались мы до центра. Вновь не узнавал я мест, наугад идя по знакомым улицам, и с тайным страхом подымал глаза вверх, к освещенным снизу фасадам, ища то, что было тут прежде мое, а теперь скрывалось, послушно отступая перед натиском чужого чувства. И снова город поддавался мне, взяв на себя двусмысленную роль сводника и колыбели. Не прошло и двадцати минут, как он убаюкал ее; все плотнее прижималась она ко мне на холодеющих после дождя переулках. Все ниже опускалась ее голова мне на плечо - и вот уж я вез ее обратно, томно-серьезную, ничего не замечавшую от дремы.
Во дворе тьма была и вовсе непроглядной. За нашей спиной, на площади, проплывал последний звук торопливого мотора, да было слышно, как в близком аэропорту перекатываются самолеты, словно тяжелые металлические шары по бетону. Подъездная дверь вопреки безветрью скрипела. Медленно, ступень за ступенью подымались мы, и я, русский Фауст-дилетант, конечно же, остановил бы именно это мгновение, когда лестничные тусклые ночники, пригасив еще свет, вдруг прогнали из нас до последней капли сон, и она рассмеялась, глядя, как проворачиваю я плоский ключ, стремясь не запутаться в замысловатом брелке.
Она ушла в ванную лишь утром, весело фыркнув на не нужную больше, слепую от солнца свечу, чей куцый фитиль задымил, окунувшись в кляксу удушливого парафина. Только крайним истощением вторых суток бессонницы могу я объяснить, почему так настойчиво рвался к ней в дверь душевой, а войдя в ответ на насмешливое: "Нельзя, конечно!", присел тут же, у порога, не в силах следить, как сбегают по ней струи воды, задерживаясь каплями на коже. Мы возвратились в комнату, и я хотел еще раз обнять ее. Она отвела мои руки, пояснив доверительно:
- Я должна быть свежей там, когда приеду...
К самолету мы не опоздали. Мне продолжало казаться, что разум мой сохраняет баланс умственного спокойствия, но, вероятно, это ощущение было мнимым, ибо мне трудно решить теперь, что именно делал я тогда, оставшись один перед обезлюдевшим входом бюро досмотра с странным чувством пустоты в руках, избавленных от поклажи. Очки давили переносье, но по инстинкту спасения реальности я не снимал их до самого дома, до темного коридорного зеркала, где, отразившись один, неизвестно зачем с минуту рассматривал перевертыш эмблемы на полотне собственной безрукавки. Я прилег с мыслью дать отдых лицу, горевшему солнечным жаром. Сон обрушился на меня; очевидно, главное произошло именно во сне. Я проснулся к вечеру с чувством воздуха и свободы. Был закат. Подойдя к окну, впервые осмысленно смотрел я на город, уже понимая, какую месть готовит он мне: месть памяти, свойственную вещам, по слабости нашей избранным нами в соучастники. Не следовало себе лгать. Мой жребий был брошен, и, сбежав торопливо вниз, я предался пружинному перепаду шагов, удивляясь легкости, которая мной владела. Через полчаса я был в центре. Бесплотный мир города обступал меня, и я впервые чувствовал ровный его ход не изнутри, как прежде, а снаружи, извне. Я не сожалел об утрате; вернее всего, я принимал ее так, как принимают болезнь, чьи симптомы еще незначительны. Страхи мои были иные. Они не подтвердились, и киевская ночь с спокойной логикой судьбы продолжилась в августе, уже в Городке, под грохот сверчков, сходивших с ума к осени. Повторение составляет смысл действительности и любви, но на словах оно излишне. Очевидно, ее тело было создано для моих рук. От первого объятья, от первого прикосновения к ней понес я в себе это чувство сопричастности и вместе недостижимости, пустоты. По-настоящему я никогда не мог избавиться от боли неполного обладания, похожей на смешную досаду, на шутливый кнут, даже и тогда, когда она отдавалась мне вся, раскинув колени и с стоном заводя тускнеющие глаза под полуприкрытые веки. Эта боль во мне лишь все росла, а когда ст
сь нестерпимой, тогда - о, тогда я сжимался в последней судороге, и мне начинало казаться, что тяжкая ось земного круга меняет подо мною наклон.
Из того, что делали мы, она ничего не делала наспех. Но, очевидно, мне следовало многое забыть (раза два она удивилась вслух остроте моей памяти), и именно этим объясняю я свое тогдашнее упорство, с которым теснился долгими еще днями над письменным столом, довершая рассказ, начатый прежде Киева и полный той безжизненной тоски, которой, по наблюдению Грина, русские любят отравить свой праздник. Как мог, я оберегал себя от лишних чувств, в том числе от иллюзий превращения в ее душе, и всякий раз, возвращая себе устойчивость мысли, видел, что зыбкое на посторонний взгляд равновесие ее внутреннего существа не поколеблено ни на йоту.