Страница 8 из 66
— Пусть она присядет и дошьет мне новую рубашку, — прогонял дочерей старый Картин. — Делай давай мне красивую рубаху — стану показывать ее гостям. Садись, Апрасинья.
Картин раскурил трубку с длинным черемуховым чубуком, окутался в дым, помедлил и протянул трубку женщине. Та глубоко, с наслаждением затянулась, притаила дыхание, глаза ее жарко блеснули. Еще два раза потянула из трубки Апрасинья. Ноздри ее задрожали, и она не торопясь, с явной неохотой отдала трубку свекру.
— По обычаю людей Конды — извечно так шло, — мать сына моего, Мирона, должна взять тебя за руку и отвести к заверованным местам, к заверованным деревьям. — Старик склонил голову с побелевшими волосами. — Но нет уже моей старухи… Нет уже моей Пеклы, и некому тебя отвести к священным деревьям. Ай-е! Ай-е! Какая она была женщина!.. — замотал головою Картин и замолк. Видно, шибко любил он свою женщину, Пеклу свою. Он был главным хранителем капища, а Пекла хранила его, Максима, но не для идолов — для солнца, тайги и реки. — Но это нужно сделать! — поднял голову старик. — Не станешь же ты долго сидеть в юрте. Люди скажут, что мы держим тебя на привязи и боимся показать.
Молчит Апрасинья — не может она выйти за селение до тех пор, пока не узнает всех запретных мест.
— Я сказал старухе Лозьвиной. Она завтра отведет тебя к заверованным деревьям. Ты, Апрасинья, должна запомнить их и осторожно обходить стороной те, что принадлежат мужчинам. А их много — то и голубая лиственница, и пятиголовая сосна, и двухтелый кедр. Вон заверованная береза. Смотри, ее ветви лежат на земле. Не может удержать их тяжести могучий ствол.
— Как это? Когда заверовали эти деревья? И почему? — Апрасинья крепко затянулась из трубки, что отложил ненадолго Максим.
— Давно то было, никто не помнит, — ответил старый Картин и склонился над кямкой — мордой. Собирался старик на дальнее озеро за карасями: нужна детям свежая уха. — Не помнят и боятся о том спрашивать!
— Почему боятся? — потребовала Апрасинья. Она спрашивает открыто, неожиданно, и Максим теряется, долго не находит ответа и грубо обрывает:
— Не лезь, куда не велено!
Да, женщина всегда любопытна, всегда пытается докопаться до донышка в тех вещах, которые, оглядываясь, поглубже прячут люди — будь то семейная жизнь или жизнь селения. И ничего не было бы в том удивительного для Пеклы — от нее бы обо всем узнала Апрасинья. А теперь приходится ему, Максиму, наставлять молодую женщину. И порой было ему неуютно оттого, что громко прикрикнул на Апрасинью. Чем она виновата, если не знает большого или малого запрета, — ведь она женщина других земель, в чем-то других обычаев, которых он, Максим, может, не принял бы? Она принимает Евру, потому что любит Мирона.
И только?
— Почему боятся спрашивать? — повторила Апрасинья, и взгляд ее из-под платка был тверд. — У нас в стойбище я спрашивала Волчий Глаз обо всем.
— А зачем то нужно? — спросил Максим Картин.
— Если у человека не попорчен разум, он должен знать, почему он поклоняется идолу, — голос Апрасиньи густой, широкий. — Живой человек…
— Замолчи! — строго оборвал ее Картин. — Молчи и запомни: закон — тайна! В тайне его — сила! А бессильных законов нет. Бессильный закон умирает. Помни: женщине нельзя подходить к шайтанскому амбару. Нельзя подходить к священному месту летнего речного запора! Женщина своим взглядом, своим дыханием может осквернить место запора. Я слышал от своего деда, как сожгли на костре женщину, что ступила ногой на мостки — лаву летнего запора. Сорвала тогда река запор, и осталась Евра без рыбы. Голод и смерть пришли тогда в Евру. Вот что такое женщина!
— Молодая? — спросила Апрасинья.
— Что молодая? — насторожился старик.
— Молодая та, которую сожгли? — голос Апрасиньи отяжелел и напрягся.
— Зиму только с мужем жила, — покосился на сноху Максим. — А летом сожгли…
— Вместе с сыном?! — протянула Апрасинья.
— Ты откуда знаешь? — поразился старик. Он вспомнил: дед ведь говорил, что женщина была брюхатая, носила под сердцем ребенка. Может быть, и сына, может, и великого охотника или старейшину…
— Муж ее трус! Грязная, вонючая росомаха! И мужчины ваши почему принимают такие законы? — недоумевала Апрасинья. — Как ты считаешь, отец, бросил бы меня Мирон в костер? Ответь, бросил бы?
Старик молчал.
— Нет! Не бросит! Хотя он и не давал калыма, хоть досталась ему даром! — гордо проговорила Апрасинья.
Многие древние запреты были и самому старику непонятны, темны, но он требовал, чтобы Апрасинья принимала их на веру. «Так надо! — говорил Картин. — Так было и будет!» И это звучало предостережением — лучше безропотно подчиниться, чем вызвать осуждение.
Нельзя женщине прикоснуться к шкуре медведя. Нельзя прикоснуться к охотничьему снаряжению мужчины, нельзя перешагнуть ни через одну из тех вещей, что искони принадлежат мужчине. Только вот почему? Почему мир разделен на мужскую власть и женскую неволю? Почему у женщины четыре души, а у мужчины — пять? Зачем мужчине пять душ, когда он един и литой, как лиственница?
— Отец, значит, я не могу перешагнуть через себя? — спросила как-то Апрасинья.
Старый Картин понял ее мысли и, посмотрев на дочерей, что соскабливали мездру с лосиной шкуры, ответил:
— Через себя ты перешагни! Перешагни через себя, только останься женщиной. Не знаю твою прежнюю жизнь, но вижу — редкая ты женщина. Обострена ты на правду, и в том таится судьба твоя, и радость, и горе. Трудно женщине в нашей жизни, но втрое труднее женщине горячей, что открывается на правду. А правда спрятана так глубоко, что не хватает жизни дойти до нее, — грустно закончил старик.
Не хватит, конечно, не хватит одной жизни, и жизни ее детей, и жизни ее внуков, чтобы раскачать, вывернуть то дерево с нечеловеческими, чудовищными корнями, что выросло на груди женщины. Из какого семени поднялось это дерево с кровавой плотью? Как могло случиться, что женщина стала покорной и безмолвной? Ее продают-покупают, она — вещь мужа, свекра, зятя, безгласное существо, это она — продолжательница рода и хранительница его?! Женщине строго запрещается поедать, даже пробовать вареные лосиные, оленьи, бараньи головы, языки, сердца и глаза. Все это принадлежит мужчине — охотнику, хозяину! Но разве не те же запреты у людей Сосьвы-Тахы? В чем-то, может, и иные, но в главном — те же. И стань Апрасинья женой Потепки, ее повели бы к священным деревьям селения, покоряли бы слова запрета…
Охотники убивали лося, оленя, разделывали, а женщины варили мясо в большом котле — колташихе. Все — как бы ни были голодны — скрывали нетерпение, ждали, пока сварится мясо, чтобы над ним принести моление Шайтану. Сваренное, окутанное паром мясо ставили на стол в переднем углу. Под столом, в котелке или в глубокой миске, насыпали раскаленные крупные угли. На угли кидали мягкие ветви молодой пихты и можжевельника, а когда душистый смоляной дымок обнимался с паром, что поднимался над мясом, начиналось домашнее моление — пурлахтых. Шайтана — Пупия — угощали горячим, истекающим кровью мясом, подносили ему рюмку вина и вежливо, неназойливо, но без покорности просили послать охотнику удачи, фарту, оберечь от опасностей и напастей в тайге. Горячо просили Шайтана о том, чтобы охотник не повстречал в урмане своего старшего брата — Лесного Мужика. Охотник может нечаянно убить его. И взять много греха на душу.
— Помни запреты! — завещал старый Картин.
Надолго Апрасинья запомнит те длинные вечера, когда в теплой юрте под вой налетающих весенних вьюг, голубых и белесых, собиралась вся семья, рассаживалась у огня и старый Картин неторопливо рассказывал что-то из долгой своей жизни, и были те истории мудры и полны смысла, как сказки, а сказки принимались как были, только изукрашенные в разноцветные сказочные узоры.
— Давно то было, скажу я вам. Давно, далеко то было, так далеко, что Птица Памяти, если и долетит туда, назад не вернется — ослабнет и навсегда потеряет перо. Разве может летать голая птица? — начинает Максим Картин древнее сказание. И сам становится древним. Нет, не окаменевшим в прожитых годах, а словно отлитым из памяти. Бронзовел его голос, движения рук приобретали плавность, ту четкую законченность, что принимает взмах орлиного крыла, и был он всем — и зверем, и птицей, всплеском ветра и шорохом, кружением опадающего листа и растекающимся туманом. — Давно то было… Тогда Луна только что зарождалась из кедрового орешка, а Солнце забралось высоко на Седьмое Небо, — рассказывает о древних временах старый Картин. — Там оно ночевало в золотой юрте Великого Торума, в медной лодке, которую покачивали звезды на волнах Нерестовой Реки. И кем оно было, то Солнце, — мужчиной или женщиной, неизвестно. Тогда мало было света и больше было тьмы. В небе не плавали лебеди-облака, а пролетали вороньи стаи туч, из них вырывались густо-синие ветры. Не будет же ветер зеленым, не станет он и голубым, если срывается с черной радуги? Из Тьмы выходил Страх, лютый и безглазый. Нападал он на людей, набрасывая аркан, притягивал к себе и по капельке выцеживал мужество из упорных сердец. Сломя голову, потеряв рассудок, бежали люди из теплой лесной чащи на открытые просторы рек и там, в долинах, над покойными плесами, разбивали стойбища, но и в долины скатывался Страх с глухих верховьев.