Страница 19 из 66
— Встаньте! — неожиданно густым и глубоким голосом пророкотал старик, и Максим поразился той силе, что обитала в немощном на вид теле. — Встаньте, сыны мои!
Старейшины живо, словно омолодясь, вскочили на ноги, приблизились к старику и уважительно взяли его под локти.
— Здравствуй, долго живи, светлый, мудрый мужчина! — поклонился Лозьвин. — Долог твой путь, великий отец! Легка ли твоя тропа, Страж Конды?
Страж Конды медленно подошел к огромному кедру, под которым тлел костер, и опустился на гладкий, выпирающий из земли корень.
— Всегда легка тропа к добрым людям, — глухо пророкотал Страж Конды и принял из рук Лозьвина ватланчик с пысой — белой, легко пенящейся брагой. — Ты высок и гибок, сын мой. У тебя твердый глаз и чистое лицо. Ты, наверное, из рода Лозьвиных?
— Да, Страж Конды! — ответил старик Лозьвин.
— Я помню твоего отца еще мальчиком, — сказал Страж Конды и отвязал от пояса замшевый мешочек, кожаную кису, где хранились трубка и огниво. Он протянул кисет Лозьвину, тот вынул трубку и осторожно принялся набивать ее табаком. Максим приблизился вплотную к кедру, и чуткие ноздри его защекотал пряный, чуть дурманящий запах. — Помню твоего отца, — повторил Страж Конды. — Он вырастал отменным наездником. Он знал лошадиное слово, разговаривал с конем, и тот покорялся ему, как туча ветру. Как сейчас живет твой отец? — спросил Страж Конды и принял из рук Лозьвина раскуренную трубку.
— Мой отец уже шесть зим охотится с верхними людьми! — ответил старик Лозьвин. — Там, — он поднял руку вверх, — там, под теплыми ветрами, он пасет табуны белопенных коней.
Страж Конды несколько раз глубоко затянулся из трубки и передал ее старикам. Те, причмокивая, глотнули пряного дыма, и глаза у них заблестели.
— Ты идешь к нам в селение, Страж Конды? — тихо спросил его Лозьвин. — Вот твои лодки, вот наши руки. Мы перенесем тебя на тот берег.
— Пусть сюда придут старейшие всех родов, — прогудел Страж Конды, и тоненько прозвенели серьги-звери. — И зрелые мужчины пусть придут сюда!
Один из стариков бросился в лодку и оттолкнулся веслом, второй вынул из костра раскаленную головешку и сунул в груду плавника на берегу. Дым высоко столбом вкрутился в дрожащее от зноя небо.
Вот тогда-то старик, Страж Конды, заметил Максима и властно подозвал к себе.
— Ты не боишься водяного зверя, ты храбр! — сказал Страж Конды. — Я видел: ты плаваешь рыбой! Кто отец твой?
— Мой отец Картин, — прошептал Максим.
— Вот ты мне и нужен! — прогремел Страж Конды. — Иди сюда!
Точно связанный, спутанный по рукам и ногам, с гулко бьющимся сердцем приближался Максим к Стражу Конды. Старик ощупал плечи и руки Максима, приложил волосатое ухо к груди мальчика, заглянул в уши и остался доволен.
— Уйдешь со мной! — повелел Страж Конды.
Слабеющей рукой долбит и остругивает Максим Картин острым топориком кедровую стволину, что мужчины пригнали с верховьев Евры. Семь дней и еще один день он разжигал на ней костры, и негромкий, но жаркий огонь с легким хрустом поедал кедровую мякоть, доставая сердцевину. Внуки помогали деду, следили за огнем, чтобы тот не прокусил борта огромной и крепкой лодки.
О! Какая то будет лодка! Почти как маленький дом, ни у кого в Евре не будет такой лодки!
Глядите, люди, глядите! Она сейчас дымит, как огромная трубка!
Глядите, люди, старый дед обнажил у лодки бока!
Смотрите, как они розовеют, какие узоры показывает могучий кедр. Дед уже заострил у лодки нос, и она стала как щука.
Но знал старый Картин: не плавать ему на этой лодке, ибо явился в его сны Страж Конды и сказал: «Уйдешь со мной!..»
«Глядите, лю-ди-и! — пронесся крик над Еврой, над теплым песчаным берегом. — О Великое Небо! Души покинули старого Картина, поднялись над землей и одичало бродят».
О Милый Шайтан! Рыдайте, люди, рыдайте, дети и женщины, рыдайте, звери и птицы, рыдай, земля, рыдайте, тучи, — в верхнее царство уходит хранитель капища Максим Картин.
На крутом берегу Евры в белой девичьей опояске берез поднимался могучий кедрач. Неохватные кедры просторно раскинули тяжелые кроны, словно держат на себе задремавшую тяжесть времени. Солнечный свет полосами, широкими лентами прорывался сквозь мохнатые лапы, и, падая под ноги кедров, рождал легкую голубоватую дымку над хрупкой нетронутостью ягеля, и высвечивал упругие, жесткие ладони кустиков брусники. В просторной осветленности, в хвойной чистоте покоилось древнее мансийское кладбище. Десяток рядов — маленьких приземистых домиков. Самой длинной была улочка Чейтметовых. От нее неподалеку начинался ряд рода Картиных со своим поминальным костром.
Близкие родственники вырыли могилу: сыновьям и братьям закон не велит прикасаться к острым вещам, чтобы не поранить души умершего. Максима Картина хоронили в той лодке, что не успела прикоснуться к вольному простору реки. Рядом с ним положили копье, тугой лук и стрелы, боевую дубинку и нож — пригодятся они хранителю капища в долгом, опасном пути в верхнее царство. На деревянных блюдах положили еду и питье, хлеб и сушеную рыбу, вяленое мясо — не голодай. Положили одежду и обувь — не мерзни. Положили трубку и табак — да пусть легка будет твоя тропа! На пять лет твой род погрузится в траур — пять душ у мужчины, и помянут их каждую поминальным костром и пиром. Да пусть навечно хранит память о тебе Великое Небо!
В своем доме Апрасинья уже ни перед кем не закрывала лицо, — старый Картин умер, одарив ее золотыми серьгами жены и обкуренной трубкой. С утра до позднего вечера она возилась с детьми, со щенками, которых выращивала от породистых няксимвольских и вогульских лаек, с телятами от трех коров — выпаивала их ухой, куда клала мелко рубленную сочную траву, возилась с оленятами и прижившимся лосенком. Во дворе ее три лета жили два лебедя — лебедь и лебедица, высидели яйца, вывели лебедят.
К Апрасинье прибегали в полночь, поднимали с постели, умоляли в слезах помочь роженице или старухе, что уже три дня никак не может умереть. Она зажигала свою трубку, хрипло прокашливалась, забирала сухие травы, толченные до порошка или настоянные на белом вине или на березовом соке, на рябиновом или клюквенном отваре. Возле большой избы Мирон срубил мань-кял — небольшую избушку, стены и пол которой Апрасинья затянула выделанной мягкой и гладкой берестой, — то была избушка женщины, куда она уходила рожать, отдохнуть перед родами, побыть наедине в чистоте и радости материнства. Вся избушка была забита разными травами от любой хвори — от припадков, острого живота, поноса, судороги, от икоты, от тоски, когда человек перестает любить жизнь, когда у него вдруг затухают глаза и он гниет на корню, как береза среди болота — стоит белеет береста, а внутри труха и гниль…
— Спаси! Спаси сына моего, Апрасинья! — падает на колени женщина и раздирает ногтями лицо, вырывая волосы. — Сгорает сын мой на глазах, глаза уже сварились, и весь он как уголек.
Апрасинья поднималась из теплой постели, укрывала детей и уходила в ночь. По дороге она коротко и деловито расспрашивала, что ел, что пил, где, по каким местам бродил мальчик. Она вслушивалась в дыхание больного, осматривала и долго что-то бормотала, напевая под нос, растирала тельце сильными пальцами, перебирая и ощупывая мышцы, жилки и туго наполненные вены.
Многих евринцев спасла Апрасинья, и звали ее теперь Матерью Матерей, матерью всех живущих в деревне. Матерей Мать властно забрала в свои руки всех женщин селения, все важные женские дела они обсуждали с Апрасиньей. Одних она усмиряла тихим, мудрым словом, других поколачивала за неопрятность, лень и легкий, пустой язык. Как-то подвыпивший Кирька Кентин с туманной головой наткнулся на Апрасинью, но та даже не сдвинулась с места.
— По-че-му эта сучья дочь ходит с открытым лицом? — пошатнулся Кирька, тараща на Апрасинью красненькие мокрые глазки. — По-че-му она, как росомаха, гадит в моем доме?
Апрасинья лишь усмехнулась.