Страница 2 из 31
Чтобы стал возможен научный дискурс, который строго держится только того что есть и не нуждается в легитимации мифологией, сначала надо было чтобы философская мысль, следуя своему императиву, создала такую ориентацию. В универсуме речи сначала должно было быть представлено сущее без предикатов, как в универсуме вещей есть существование вещей. Без этого непонятно, на каком основании сложилась бы научная теория и началось объективное описание сущего.
Разросшиеся науки сделали невидимой свою почву. В наше время язык философии при его изучении чаще всего получает научную интерпретацию и превращается в понятия и терминологию. Может быть почти так же часто, хотя в большинстве случаев неосознанно, он перетолковывается в мифологию и поэзию. Это особенно легко после того как под влиянием Гумбольдта и его направления в языковедении слово приобрело историю, внутреннюю форму, внешнюю форму, стилистическое лицо, а язык стал живым организмом. Понимать философское слово и как термин и как мифологему почти неудержимо заставляет его отрешенность. Разное толкование в нем даже не просто заранее уже оправдано, а как бы запрограммировано. Скрытой энергии философской речи бывает достаточно чтобы питать изнутри самые разнообразные интерпретации. Мы остаемся всегда при интерпретации языка философов, т. е. при его техническом применении.
Изучение языка философов в более строгом плане должно было бы принять за принцип, что когда мы хотим найти у них характеристику реалий, вещественных или мыслительных, то упускаем интенцию их мысли и ее тайную страсть: дать сущему быть только тем что оно есть, освободить его для определений.
С этим принципом связан другой. Язык философов не информация о вещах, зато он подготовка возможности того, чтобы знание о них могло складываться на последних, предельных по обоснованности основаниях. Философский текст надо считать лесами вокруг будущей постройки, а не конструкцией. Философия подобна поэзии, потому что почти столько же теряет от пересказа и так же поддается только воссозданию, и философия противоположна поэзии: верными поэту обычно бывают его поклонники, верными философу – чаще его противники, когда они смогли подняться до той же упрямой готовности упрямо остаться при первых началах.
Если всё сказанное хотя бы отчасти верно, то на подходах к языку философов придется сделать еще одно допущение. Не только материальные, но и так называемые формальные онтологические категории, какими абстрактными и далекими от жизни они ни кажутся неподготовленному человеку, были получены в истории философии не операциями методологического конструирования. В них не только мыслительно, теоретически, но и жизненно, биографически спрессован опыт общественной, научной и художественной практики и ее программа.
1985
Толкование сновидений
Сложность положения требует простоты подхода. Мы похоже перемудрили с разоблачениями, обличениями, схемами, трактовками, критическими анализами. Философия закрыта для нас условиями, которые мы ей поставили. Надо вернуться от всего этого к непредвзятому чтению. То многое, что сделано в философии, мы пока еще не то что не вполне поняли, но даже не успели хотя бы бегло оглядеть. Она богатство, которое, чем ближе мы в него вглядываемся, тем оказывается неожиданнее, и мы теряемся от незнания, как взяться, от неумения охватить. У профессионалов сложились методы обращения с «философской литературой». Мы им не завидуем. Метод включит всё в мою систему. В ней другие – уже мои, они или согласны со мной и подтверждают мою правоту или наоборот спорят со мной, что мне тоже кстати и с чем я легко могу справиться, без большого труда опровергнув. Читать, извлекая, что нам надо, мы и так всегда читали. Оставить другого другим (в обоих смыслах), такому чтению можно ли научиться?
Верно конечно и то, что философская вещь не боится перетолкований. Она отличается этим от природной вещи, которую грубое обращение с ней губит. Философию плохое использование не портит, хуже становится только пользователю. Слово не становится в меньшей мере событием когда его не поняли. Философия не интеллектуальное упражнение; никто еще до сих пор как следует не знает, что она такое. Во всяком случае она большое дело. Мы не должны бояться что разорим его. От наших манипуляций с философией она не зависит. Ее слово так прочно, что вместит не только нас. Когда мы ее топчем, то портим ее только для себя. Она не боится искажений. Фантастическое, крайнее толкование иногда идет в дело лучше чем «аутентичное».
Профессиональное толкование возвращает от события к тексту и учит не выходить за его рамки. В лучшем случае оно привлечет помимо текста биографические свидетельства, воспоминания современников, т. е. тоже тексты. Нужно спросить, сводится ли событие слова к тексту. На первый взгляд сводится: автор ведь только то казалось бы и делает что протягивает нам свою рукопись, часто без комментариев и сам прячась. Ничего другого он не предъявляет. Но происходит что-то большее чем прибавление к библиотеке существовавших текстов еще одного? Трудно сказать почему.
Лежащая в библиотеке книга всегда одна из. Мы выбрали ее по каталогу, а рядом с ней лежали другие. Событием ее сделало вовсе не то, что – о радость – было только n книг, а теперь стало п+1. Новая вещь приходит как долгожданное слово того, чего прежде не знали. Она была создана вслушиванием в новое. В ее ожидании событие заранее уже имело место. Нового слова жадно ждут потому, что все прежние оказались текстами.
Лексико-грамматическая цепочка сама по себе настолько не событие, что ее в захваченности делом почти не замечают, читая новую книгу сразу сквозь нее и придавая словам неучтенные смыслы. Текст и событие оказываются разными до противоположности. Текст хотят исследовать, анализировать, компьютеризировать, изучать его лексику, стилистику, поэтику тогда, когда перестали видеть событие, его размах.
Когда появились первые книги Ницше, их приветствовали разве что как прибавление к библиотеке философии. Еще один умный, образованный, многознающий немец написал очередную глубокомысленную книгу. Книг уже было миллион, миллион первая заслуживала миллионной доли внимания. К Ницше бросились, когда догадались: он о том, чем все захвачены; когда распознали в нем судьбу. Тогда напрасно Владимир Соловьев еще пытался уверять, что Ницше не больше чем составитель текстов, филолог. Было уже поздно. Меня наконец нашли, сказал Ницше, теперь будет трудно меня потерять. Очень быстро разрослась тогда целая подражательная литература, и надо еще посмотреть, сколько разбавленного ницшеанства перетекло через Мережковского и Минского к Леониду Андрееву и Максиму Горькому, а от них к Николаю Бухарину, сколько многократно смешанного с другими влияниями ницшеанского заряда осталось в распорядительном настроении массы идейных большевиков. Распорядившихся среди многого прочего, чем они распоряжались, Ницше из библиотек убрать. Что увлечение ницшеанством вело к запрету Ницше, в этом нет ничего странного. Скорее входит в существо события перевертывание и раскол. Событие всегда слишком ново. Слово не информация, чтобы легко было проверить как с ним на самом деле обстоит дело. Что у Ницше было интеллектуальной провокацией – нигилизм, воля к власти, – то стало знаменем революционного активизма, а что для Ницше было святыней, поэзия, то ницшеанца Бухарина раздражает, дразнит, и он в походе железной воли топчет попутно Есенина; железная воля найдет что топтать.
Так же в идеологии революции был перевернут старый идеализм. У Платона идея ярче всего мира, она затмевает своим блеском всё земное и ослепляет нас тоже. В революционном идеализме идея тоже ярче всего, она старый мир отменяет, но революционного преобразователя озаряет! Дает ему ясновидение и прозорливость; всё собою затмевает, но овладевшего ею не смущает, наоборот, заряжает его распорядительной бодростью. Он поднимается над всем миром, видит в свете своей идеи его несовершенство, скудость, нищету и планирует, конструирует, перестраивает. Мир в свете яркой идеи померк, тем более от природы был незряч, организатор же не только зряч, но остался у мира единственным, кто способен его изменить. Здесь и продолжение платонизма и его перевертывание. У Платона при встрече с идеей человек не становится вооруженным, наоборот, разоружается. Он слепнет, причем дважды: сначала слепнет от блеска идеи, теряя способность видеть вообще что бы то ни было; потом, когда привыкает к блеску идеи, начинает видеть новые, высокие вещи, не всё и не сразу, для теней же подполья, которые составляли до тех пор весь его мир, слепнет уже так бесповоротно, что не только распорядиться в прежде своей среде, но даже и просто хоть как-то ориентироваться в ней уже не может, к возмущению прежних товарищей.