Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 31

Что же это тогда за трактат о языке – больше похожий на роман со словом, где оно как главный герой постепенно показывает себя то с одной, то с другой стороны и в конце концов остается тем же, загадочным. Да, это олицетворение языка. Язык тут божество как другие божества в романтическом и позитивистском пантеоне, синкретической религии 19-го века – наука, человек, народ, поэзия, история. Разумеется, в шатком и размытом очертании, в смешении с другими божествами, без четкой догматики, без последовательно проведенного культа, с примесью философии освободительницы, избавительницы от божков. Философию, правда, опять смутную, туманную, мы уже видели в мысли о парности, удвоении. Форма это есть то из раскавыченной нами цитаты о ветре тоже имеет древнее происхождение. Аристотелевское τὸ τί ἦν εἶναι, букв. бытие тем что было (Метафизика VII 3, 4; 6 и др.), предполагает вопрос: что у нас собственно значило быть вот этим? Применительно к человеку в аристотелевском примере это приглашение узнать себя в своем собственном существе.

Магнит классической мысли, в поле действия которого заносит Потебню с его психологией, готов перетянуть нас к себе. Слишком он сильный магнит, несравненно подробнее там проработаны все эти вещи чем в апперцепции, уже у Гербарта туманном понятии. Потебня говорит что слово позволяет «апперципировать» вещь, прописать ее по месту жительства, отнести в категорию. А слово, заметили мы, разве оно не нуждается в том же. Потебня этого не видит – пока. Но его интеллектуальный роман с языком еще не закончен.

Уже на следующей странице Потебня замечает еще не слона, но уже его край. Конечно же никакое не слово дает схватить данность в единстве. «Человек не изобрел бы движения [!], если б оно не было без его ведома дано ему природой […] слово не дало бы общности, если б ее не было до слова». Если сказал а, скажи и б: слово получает свою общность от дословесной общности наравне со всем другим. Если единица предшествует данности, то она предшествует в равной мере и слову; чувство слагается в слово оттого, что его опередило единство, которое как-то умеет быть раньше слова. Но нет, сказать так значило бы посягнуть на суверенитет сознания, в 19 веке это слишком смелый шаг. Что сознание подбирает единство, так сказать, на улице, это Потебня, пусть не сразу, признает, но что сознание само есть потому, что его успело опередить единство, что сознание спохватилось только когда оно уже готовым сложилось в свете единства как его отсвет – для этого нужен шаг в пропасть, так кажется сознанию. Ему надо чтобы, уж ладно, пусть бытие будет и без него, смиримся, лишь бы найти это бытие оставалось всё-таки делом сознания. Словно без сознания бытие потерялось бы. Что наоборот бытие находит себе иногда сознание, настигает, опережает его, застигая озарением врасплох, сказать нельзя; тогда пошатнется вся пирамида новоевропейского субъекта, ведь он стоит на изначальности сознания. Мы говорим: бытие первично, сознание вторично. Это на самом деле значит у нас: бытие материал, сознание в нем работает, открывает познает именует сознательно, а то бытие осталось бы несознательным. Озарение, в котором сознание только и начинает вообще что бы то ни было видеть, понимать, это для сознания «моё», часть сознания. Вот видите ли, в интересной авантюре сознания есть и такая замечательная вещь, озарение. Ах да, озарение не устроишь себе, оно приходит или нет. Ну ничего, значит оно в подсознании, в чем-то таком, что даже еще и ниже сознания, лежит в его запасниках. Бытия для сознания неисчерпаемый запас, в котором можно с интересом и главное с пользой копать, извлекая оттуда ценные вещи.

«В слове как представлении единства и общности образа, как замене случайных и изменчивых сочетаний, составляющих образ, постоянным представлением […] человек впервые приходит к сознанию бытия темного зерна предмета, к знанию действительного предмета». Потебня хочет укорениться вверху и внизу, в ранних истоках слова и в обыденности с убедительностью ее тысячекратных повторов и затверживанием «ассоциаций». Мы схватили его за рукав на том, что внутренняя форма содержит вовсе не «один и только один» признак и в ней нет никакой особой «объективности». В этимологическом образе ока по крайней мере не меньше признаков чем в окне, и поскольку око нами конкретно осмысливается, оно тоже субъективно. Потебня через две страницы с нами согласился: да, во внутренней форме признаков много и они субъективные.

Мы упрекнули его и в другом. Ахинея, запутывающее плетение, сказали мы, изобразать дело так, будто частям слитной текущей реальности слово придает единство и цельность; оно само нуждается в том чтобы на него откуда-нибудь спустили цельность и вырвали его как единицу из звукового потока. На «средство сознания единства чувственного образа» слово не тянет. Мы оказали Потебне услугу не согласившись с ним. Через полстраницы он сам начал видеть проблему. С того, что он и с ним мы ввязались в узел связей, которые не развяжешь, потому что мы как говорящие сами вязнем в них на каждом шагу, начинается настоящая охота за внутренней формой.





Наивную внутреннюю форму типа ока в окне и расстилания в столе Потебня без большого сожаления оставляет. Она оказывается необязательным промежуточным образованием, случайно оказавшимся на виду. В массе речи такая наивная внутренняя форма обычно исчезла, как в слове человек. Она только след других, более весомых и неустранимых полюсов языка. Внутренняя форма типа ока только марионетка, фигурка, выставленная настоящими действующими силами, которые прячутся в темноте первого начала и в неприметности обыденного словоупотребления, когда слова бледнеют перед сутью дела, когда дело идет о деле, когда не до слов и во всяком случае не до их внутренней формы.

Потебня идет вглубь. В слове не одна внутренняя форма, а целый коридор, ведь у ока тоже есть этимология, и так до первого звука. Интересная вещь, первый звук. Ведь должен же быть первый звук. Язык с чего-то должен был начинаться. Сейчас мы того начала не видим, никто никогда не видел. Потебня реконструирует: язык начался с того, что жгучее (как язва) жизненное чувство непосредственно «передало движение голосовым органам», а потом еще вторично «приняло участие» в импульсе, т. е. отразилось само в себе, сложилось вдвое, отрефлексировалось. Флексия – сложение вдвое. Осознание вступило в отношение к самому себе, стало само себе знаком. Сильное чувство стало пригодно для того чтобы быть знаком мысли, вообще чего угодно. В каком смысле чувство, ставшее знаком самого себя, «невыразимо, хотя и ближе всего к человеку»? Оно такое исходное выражение, которое выражает собою всё, а само невыразимо за отсутствием средств к тому; проще, исходнее, ближе человеку уже ничего нет, мы коснулись «ядра» человека, оно и есть это чувство, прямо переходящее в голос, о́рган, орга́н природы. Из слияния первого чувства в первом непроизвольном звуке на пороге между животным и сознанием, когда то же самое чувство-звук, оставшись тем же и повторившись в самом себе, разбудило человека, родилась мысль как чувство чувства. Тут самый дальний доисторически-исторический горизонт языка, дальше которого некуда, там еще не человек.

Потебня идет от марионеточной внутренней формы и вблизь к самому задевающему нас повседневному применению слова. Он естественно замечает что мы уже не слышим резания в волке и жужжания в пчеле, произнося их почти каждый день. Не беда: ближайшую актуальность слова как орудия представления или апперцепции Потебня тоже назовет внутренней формой. Надо увидеть правду его нежелания расставаться с этой инстанцией. Ведь человек по существу остался кем был. Не только когда-то в прошлом, а теперь тоже он живет невыразимо-ближайшим, теснее чего к нему ничто не подступает; Потебня уже не скажет – первобытным чувством, но – поэзией. И как в древности это чувство, усложнившееся и сросшееся с мыслью, волнуется и хочет в слово. Конечно, слово будет уже не односложным междометием, но всё равно по существу тем же, чем было раннее междометие, выплескиванием порыва в речь. Давно уже не выкрик, не «отрывистое слово», оно всё еще остается средством «понимать себя». Т. е. современное развитое слово – тоже повторение, «вторичное участие» всего безмерно усложнившегося духовного хозяйства в самом себе. Слово таким образом по-прежнему внутренняя форма, только теперь уже всего сложного человеческого состояния, которое через слово возвращается к себе. «Внутренняя деятельность, прокладывая себе путь через уста и возвращаясь в душу посредством слуха, получает действительную объективность, не лишаясь в то же время своей субъективности» (почти цитата из Гумбольдта). По-прежнему ближе слова человеку ничего нет, и как там, в исторической дали, чувство-крик узнало себя в чувстве-звуке и стало первым невыразимым выражением, так теперь «внутренняя деятельность» узнает себя в своей речи и вернее чем в своей речи сохранить сама себя не может.