Страница 69 из 70
Справа и слева темнели заросли утёсника, там и сям в них желтыми искорками проглядывали редкие цветы. Эгберт заметил их почти безотчетно, пережидая минуты затишья. Он был без кителя, и воздух холодил ему руки. Снова рубашка у него на плечах порвалась, и сквозь прорехи просвечивало тело. Он был заляпан грязью, растерзан. Но лицо его оставалось спокойным. Столь многое уходит из сознания, прежде чем сознанию приходит конец…
Перед ним, рассекая крутые, травянистые под кустами утесника скаты, бежал большак. Видно было, как на дороге белесо подсыхает грязь в колеях и глубоких рытвинах, оставленных при отходе частью его полка. Теперь здесь все стихло. Звуки, долетающие до слуха, рождались вдалеке. Место, где он стоял, было пока еще объято тишиной и безмятежностью под остывающими небесами; за деревьями, светлая, точно видение, маячила церковка.
Резкий окрик офицера наверху — и он пришел в движение, бездумно и молниеносно, как машина. Заученный, чисто механический обряд повиновения; служба при орудии. Чисто механические действия у пушки. Они не обременяли собою душу, обнаженную, во тьме своей, для скорби. Когда приходит конец, душа одиноко скорбит над потоком вечности, словно птица над волнами темного моря.
Ничего не видно вокруг; лишь дорога, да придорожное распятие, покосившееся от толчка, да по-осеннему темные поля и леса. На небольшой возвышенности показались три всадника, совсем игрушечные на гребне вспаханного поля. Это были свои. Противник будто в воду канул.
Затишье затянулось. Вдруг, сверху — отрывистая команда повернуть пушки в другом направлении, и напряженное лихорадочное движение внизу. Но душа была по-прежнему безучастна, одинокая в своей скорби.
И все же именно душа первая уловила новый звук, новый орудийный раскат, глубокий, хватающий прямо за сердце. Обливаясь потом, он ни на мгновение не оторвался от торопливой возни у пушки. Но в душе отозвался новый звук, глубокий — глубже, чем звуки жизни.
Подтверждением ему возник тонкий, леденящий кровь свист снаряда, внезапно переросший в пронзительный, раздирающий вопль, летящий пронзить оболочку жизни. Слух принял его, но приняла и душа, застывшая в оцепенении. Он облегченно вздохнул, когда снаряд пронесся мимо и упал где-то далеко позади. Послышался хриплый грохот взрыва и голос солдата, окликающий лошадей. Но Эгберт не оглянулся. Он заметил только, что на дорогу внизу легла, точно приношение, веточка остролиста, усыпанная красными ягодами.
Пронесло; на этот раз пронесло. «Куда ты пойдешь, туда и я пойду[17]». Кому он это сказал — снаряду? «Куда ты пойдешь, туда и я.» Но вот опять родился тонкий свист, и кровь в нем оборвала свой ток и затаилась, готовая его принять. Свист нарастал, похожий на порыв зловещего ветра, и Эгберт потерял способность ощущать что бы то ни было. Но в этот миг, когда время остановилось, он увидел, как снаряд тяжело падает вниз, в скалистые заросли, и оттуда хлынула ввысь земля вперемешку с камнями. Взрыва он как будто не слышал. Комья земли, камни и истерзанные кусты посыпались обратно, и вновь воцарилась тишина. Немцы пристрелялись.
Что же теперь? Отступать? Да. Офицер скороговоркой сыпал команды на последний залп перед отходом. В спешке никто не обратил внимания на новый снаряд. И тогда в тишину, в ожидание, туда, где скорбно застыла душа, ворвались, наконец, гром, и мгла, и вспышка нестерпимой боли, и смертный ужас. Он-то видел, как летит темная птица, летит теперь уже прямо на него. В одно мгновение жизнь и вечность потопил пожар адской боли, а потом навалилась темнота…
…Что-то слабо забрезжило во тьме, к нему возвращалось сознание, а вместе с ним — ощущение непосильной тяжести и монотонный звон в ушах. Познать миг смерти! И быть, перед смертью, обреченным нести в себе память о нем. Поистине рок, беспощадный до последнего вздоха.
Вновь, отдаваясь в ушах, зазвенела боль. Чудилось, будто она звучит извне, по ту сторону сознания, будто совсем рядом звонил огромный колокол. Но он знал, что боль — это он сам. Нужно было отождествить себя с нею. Выйдя из забытья, он сделал еще одно усилие и определил, что боль — у него в голове; огромная боль звенит, отдаваясь в ушах. Настолько ему удалось отождествить себя с самим собою. До того, как снова впасть в забытье.
Какое-то время спустя он, как видно, очнулся опять — очнулся и осознал, что он на фронте и что его убили. Он не открывал глаз. Свет пока оставался там, за чертою. Боль, точно гулкий колокол, звонила в голове, вытесняя из сознания все остальное. И он уходил от сознания в невыразимом, страдальческом неприятии жизни.
Мало-помалу, неминуемая, точно рок, явилась потребность знать. Его ранило в голову. Вначале это была лишь смутная догадка, но маятник боли, качаясь, раскачиваясь все ближе и ближе, толкал его к муке сознания, к сознанию муки, в котором постепенно рождалась ясность. Да, он ранен в голову — ранен в лоб, над левым глазом, а раз так — должна быть кровь. Чувствует ли он кровь — залит ли кровью левый глаз?.. И оболочка его мозга, казалось, лопнула от звона смертельной безумной боли.
Что это — кровь у него на лице? Струя горячей крови? Или кровавый сгусток, запекшийся на щеке? Ему понадобились часы, чтобы только задать этот вопрос, — время лишилось измерений, став лишь безмерным страданием во тьме.
Он долго пролежал с открытыми глазами, пока сообразил, что видит что-то — но что? Что? Усилие вспомнить, что он видит, оказалось слишком мучительным. Нет, нет! Никаких воспоминаний!
Что это — звезды на темном небе? Неужели? Звезды на темном небе. Звезды? Вселенная? Но нет — почем ему знать! Звезды, вселенная больше не существуют для него; он закрыл глаза. Прочь; звезды, прочь, небо, вселенная. Сгиньте! Пусть остается темнота, густая, словно кровь. Пусть все поглотит густая тьма, в которой кровь изнывает от страданий.
Приди, о смерть! Весь мир есть кровь, и эта кровь корчится в агонии. Душа — как малый светлячок, малая точка света над темным морем; морем крови. Свет мерцает, бьется, трепещет в безветрии бури, тщится угаснуть и не может. Когда-то была жизнь. Когда-то была Уинифред, дети. Но бессильная от смертной муки попытка ухватиться за соломинку воспоминаний, соломинку минувшей жизни, вызвала только необоримое отвращение. Не надо! Не надо Уинифред и детей. Не надо мира, людей, населяющих его. Пусть муки влекут его дальше, в небытие — все лучше, чем тошнотворные попытки вернуться вспять. Пусть вершится дальше страшное дело; лучше раствориться в небытии, безвозвратно кануть в черное море смерти, чем, обратясь назад, цепляться за жизнь. Забыть! Забыть! Предать забвению — и предаться великому забвению смерти. Истребить в себе жизнь, вырвать с корнем — и кануть в великую мглу. Только так. Оборвать путеводную нить и смешаться, слиться воедино с вездесущей мглой, без начала и без конца. Пусть черное море смерти само решит вопрос о жизни иной. Пусть сломит смертный волю свою и смирится.
Но что это? Свет! Яркий свет! И чьи это фигуры? Ни конь ли это исполинский подступил к нему — небывалый конь-исполин вырос над ним?..
Немцы услышали легкий шорох и насторожились. Взвилась осветительная ракета, и в ее слепящем сиянии, у холмика земли, насыпанном взрывом снаряда, они увидели мертвое лицо.
Дэвид Герберт Лоуренс (1885–1930) — известный английский писатель и талантливый живописец, автор десяти романов, более пятидесяти повестей и рассказов, многих стихотворных циклов, пьес, эссе. Основной магической силой, определяющей меру красоты и подлинной ценности личности, в творчестве писателя является любовь к жизни, всепоглощающая страсть, сжигающая его героев. Любовь, как единственный смысл, как созидающее и разрушающее начало, как чудесное язычество, преобразующее человека и вселенную. И, видимо, совершенно уникальный эффект ошеломляющей достоверности мыслей, ощущений и чувств его героев достигается именно в силу синтеза тончайшей чувственности восприятия и необыкновенно точного до мельчайших деталей видения мира.
17
Библия. Ветхий Завет. Книга Руфь, 1, 16.