Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 70



Первозданный дух этих диких мест проникал ему в сердце — тоска по старым богам, старым, утраченным вожделениям; вожделения, тлеющие в холодной крови молниеносных змей, которые с шипением устремлялись в сторону у него из-под ног; таинство кровавых жертвоприношений — все, утраченной ныне силы, ощущения первобытных обитателей этих мест, чьими страстями воздух здесь был насыщен с тех стародавних времен, когда сюда еще не приходили римляне. Воздух, насыщенный забытыми темными страстями. Незримое присутствие змей.

Странное выражение, то ли потерянное, то ли недоброе, появилось у него на лице. Ему не сиделось подолгу в Крокхеме. Внезапно его охватывала потребность вскочить на велосипед и умчаться куда-нибудь. Куда-нибудь прочь отсюда. На несколько дней он заезжал в родной дом, к матери. Мать его обожала и горевала, как горевала бы всякая мать. Но затаенная усмешка, то ли потерянная, то ли недобрая, кривила его губы, и он уклонялся от материнского сочувствия, как уклонялся от всего другого.

Постоянно в движении — с места на место, от одного приятеля к другому — и постоянно уклоняясь от проявлений сочувствия. Едва только к нему, как ласковая рука, тянулось человеческое участие, он тотчас безотчетно сторонился его — так уходит, уходит, уходит в сторону от протянутой руки неядовитая змея. Какая-то сила толкала его прочь. И время от времени он возвращался к Уинифред.

Теперь он стал для нее ужасен, как живой соблазн. Она ведь посвятила себя детям и Церкви. Джойс была опять на ногах, но, увы, хромая, с легким костылем, закованная в железные шинки. Удивительно, как она вытянулась за это время — долговязый дичок с матово-бледным лицом. Удивительно, что боль не сделала из нее пай-девочку, смиренную и послушную, но выявила в ней вольный, почти вакхический дух. Семи лет она превратилась в длинноногое, бледное, худенькое, но нимало не сломленное существо. Ее белокурые волосы немного потемнели. Ей еще предстояло пройти долгий путь страданий, неся в своем детском сознании клеймо хромоножки.

Что ж, она несла его с достоинством. Ею владела какая-то вакхическая отвага, словно она была тонким, длинным клинком юности, отстаивающей жизнь. Она знала, сколь многим обязана материнской заботе. Она была предана матери навсегда. Но в ней сказывалась отцовская порода, та же отчаянность сверкала в ней каленой сталью.

Когда Эгберт видел, как мучительно хромает его дочь — не просто хромает, а по-детски страдальчески ковыляет, припадая на искалеченную ногу, сердце в нем отвердевало вновь, как сталь, когда ее закаляют огнем. Между ним и его девочкой царило молчаливое понимание — не то, что принято разуметь любовью, а некое родство, объединяющее товарищей по оружию. В его обращении с нею сквозила легкая ирония, так не похожая на тяжеловесную серьезность, с которой неусыпно пеклась о дочери Уинифред. В ответ по лицу девочки пробегала быстрая улыбка, полунасмешливая, полубесшабашная, — ни с чем не сообразное легкомыслие, от которого Уинифред только еще больше темнела лицом и еще ревностнее исполняла свой долг.

Маршаллы с бесконечным терпением и упорством изыскивали малейшую возможность спасти больную ногу и возвратить ребенку свободу движений. Они не жалели на это ни труда, ни денег, на этом сосредоточили всю свою волю. С присущей им тяжеловесной, медлительной, но несокрушимой силой духа они положили вернуть Джойс легкость и подвижность, возродить ее свободную, естественную грацию. Неважно, если на то, чтобы этого добиться, уйдет много времени, — важно добиться.

Так обстояли дела. Неделю за неделей, месяц за месяцем Джойс подчинялась жестоким требованиям врачей, безропотно сносила боль. Она видела, с какой самоотверженностью ей стараются помочь, и была благодарна. Но душой, неукротимой и пылкой, она была в отца. В отце воплотилось для нее все обаяние романтики. Они с ним словно бы принадлежали к запрещенному тайному обществу, члены которого знают друг друга, но не имеют права обнаружить это. Обоим ведомо было что-то, что другим неизвестно, оба несли в себе одну и ту же тайну бытия — отец и дочь. Только дочь самоотверженно держалась в стане матери, а отец, подобно Измаилу, скитался за его пределами и лишь изредка заходил посидеть два-три часа, два-три вечера подле лагерного костра, подобно Измаилу в загадочном и напряженном молчании, и глумливый голос пустыни отвечал за него из глубины его молчания, ниспровергая все, что стоит за понятиями «семья» и «дом».

Его присутствие было для Уинифред мукой. Она молилась, ограждая себя от него. От этой зарубки поперек его лба, от затаенной недоброй усмешки, то и дело пробегающей у него по лицу, а пуще всего — от этого его торжествующего одиночества, от Измаилова духа. От красноречивой, точно символ, прямизны его гибкого тела. Одно то, как он стоял, такой неслышный, ненадежный, точно прямой, напруженный символ жизни, — одно противостояние этого налитого жизнью тела для ее удрученной души было пыткой. Он ходил, он двигался перед нею как упругое, живое языческое божество, и она знала, что, если он будет оставаться у нее на глазах, она погибла.

И он приходил и вел себя как дома в ее маленьком доме. Когда он бывал тут, неслышно, как он умел, двигался по комнатам, ее охватывало чувство, что великий обет самопожертвования, которому она добровольно подчинила свою жизнь, ровным счетом ничего не стоит. Одним лишь своим присутствием в доме он ниспровергал законы, по которым она жила. А что он предлагал взамен? Вот вопрос, от которого она лишь укреплялась в своем отступничестве.

Ей было мучительно мириться с тем, что он рядом, — видеть, как он ходит по комнатам, слышать его высокий звучный голос, когда он разговаривает с детьми. Аннабел просто обожала его, и он дурачился, поддразнивая девчушку. Младшая, Барбара, держалась с ним неуверенно. Ей он с самого рождения был чужим. Но даже няня, и та возмущалась, видя, как сквозь прорехи в его продранной на плечах рубашки просвечивает тело.



Уинифред считала, что это просто еще один способ уязвить ее.

— У тебя есть другие рубашки, Эгберт, что ты ходишь в этой, старой, ведь она вся порвалась, — говорила она.

— Ничего, могу и эту доносить, — отвечал он не без коварства.

Он знал, что она ни за что не вызовется починить ему рубаху. Она не могла. Да и не хотела, правду сказать. Разве она не дала себе зарок чтить иных богов? Как же можно было им изменить, поклоняясь его Ваалам и Астартам? Сущей мукой ей было видеть его, еле прикрытого одеждой, как бы ниспровергающего ее и ее веру, подобно новому откровению. Точно языческий идол, осиянный светом, он был призван сюда ей на погибель — светозарный идол жизни, готовый торжествовать победу.

Он приходил и уходил — она все не сдавалась. И вот грянула война. Такой человек, как Эгберт, не может пуститься во все тяжкие. Не может предать себя растлению. В нем, истом сыне Англии, говорила порода: такой, как он, даже при желании не мог бы исповедовать низменную злобу.

И потому, когда грянула война, все существо его безотчетно восстало против нее — восстало против побоища. Он не испытывал ни малейшего желания идти побеждать каких-то иноземцев, нести им смерть. Величие Британской империи не волновало его, и слова «Правь, Британия!» вызывали разве что усмешку. Он был чистокровный англичанин, совершенный представитель своей нации, и не мог, оставаясь верным себе, исполниться воинственности на том лишь основании, что он — англичанин, как не может исполниться воинственности роза на том лишь основании, что она — роза.

Нет, Эгберт положительно не испытывал желания разить немцев во славу англичан. Различие между немецким и английским не было для него различием между добром и злом. Для него это было просто несходство, такое же, как между болотным голубеньким цветком и белым или алым бутоном на кусте. Как между вепрем и медведем, хоть оба — дикие звери. Бывают люди хорошие по природе, бывают — дурные, и национальность тут ни при чем.

Эгберт вырос в семье, где такое усваивают с молоком матери. Ненавидеть нацию en bloc[15] казалось ему противоестественным. Он мог недолюбливать одного, любить кого-то другого; слово «народ» не говорило ему ничего, одни поступки он не одобрял, другие — считал естественными; на каждый случай жизни он не имел определенного мнения.

15

в целом (франц.)