Страница 25 из 25
- До свиданьица!
- До свидания, - вслед за ним убито сказала Тамарочка.
А затем снова стукнула дверь в ванную комнату...
И больше я не встречал их никогда - ни Манолиса, ни Тамарочку. Словно не было их на свете. И не то чтобы тоска грызла по их замечательному обществу, не то чтобы я без них жизни себе не мыслили, нет. Просто знакомые, просто партнеры по неудавшемуся группешнику, с которыми попрощавшись, не встречаешься уже больше... но дело в том, что в каждом таком прощании умирает еще одна частичка тебя самого, а умирание суть процесс неприятный и на мрачные размышления наводящий.
Вера зарыдала, когда они удалились. Громко, во весь голос. Ее словно прорвало. Я-то еще держался, хотя тоже было тошнехонько - но я ведь все же таки какой-никакой, а мужчина. Мне по половой принадлежности не положено рыдать во весь голос.
- Я больше их никогда не увижу, - говорила она рыдая. - Я больше никого никогда не увижу.
И осеклась вдруг и на меня мучительно посмотрела. И попросила по-детски жалостно:
- Только уж ты, пожалуйста, не бросай меня, не уходи в ту ванную от меня. Я не хочу, не хочу одна.
Я, заметьте, отлично знал, что она давно уже мертвая, я мог бы при желании тысячу смертей перечислить, которыми она умирала, я прекрасно отдавал себе отчет в том, что мертвых удержать невозможно, что они всегда окончательно исчезают, как ни старайся, какие телефоны ни набирай, но не было у меня ничего, кроме моей Веры, даже Тамарочка, шалава такая, убежала от меня вприпрыжку за Манолисом за своим, похабно хохоча и по заднице себя ладошкой похлопывая в знак презрения, и я так хотел сохранить Веру, я так боялся ее потерять, что тут же решил ни на секунду от нее не отворачиваться, а то у меня чувство было такое, что как только я отвернусь от нее, так в тот же миг она и пропадет безвозвратно, растворится, как то карнавальное освещение, и я никогда больше не увижу ее, и надежды никакой не останется, и даже Ирина Викторовна перестанет подходить к телефону, и останутся для меня в этом мире одни только гудки длинные и ничего, кроме гудков, и ни прикосновений ее, ни улыбок особенных, ни взглядов ее сияющих, удивительных ее взглядов, и ни любви ее, ни зла ее, ни равнодушия - ничего от нее не останется для меня.
- Вот мы с тобой одни, - сказал я. - Вот мы с тобой остались одни. И ведь это хорошо, правда?
- Правда? - эхом отозвалась Вера.
- Нам бы только не потеряться. Мы будем держаться за руки и глядеть друг другу будем в глаза. И никогда друг друга не потеряем. И черт с ними со всеми, со взрослыми дурацкими этими.
И она приняла игру, и кивнула в ответ почти счастливо. И мы притворились, что на душе никакой тяжести, что труп больше не витает над нами, что вонь из разбитых окон совсем нас не донимает, что не пугает нас шум уличных голосов, что никого мы не потеряли, и что засранный пол, убогая мебель и грязь везде вовсе нас не шокируют.
Держась за руки, не отрываясь взглядами друг от друга, мы подошли к дивану и стали приводить в порядок постель. Она тоже, как оказалось, воняла изрядно, однако то была вонь человеческая, для нас сейчас близкая и драгоценная, как самый парижский из ароматов.
Вот мы легли в постель, вот укрылись гнусненьким одеяльцем, узким даже для одного, вот обнялись, вот немножечко отогрелись. Вот начали было тихую-претихую, нежную-пренежную любовную игру... и я сорвался. Я как дитя малое, всхлипнул и застонал. У меня на глазах появились слезы. И тут же исчезли, потому что мешали видеть, и я испугался, что из-за слез не замечу исчезновения Веры. И тогда Вера мамашей ласковой голову мою нечесаную притянула к груди, начала гладить и приговаривать:
- Никуда, никуда я от тебя не исчезну. Ты сам лучше не исчезай.
Я всхлипывал и стонал, я шмыгал носом, я что-то ей объяснять брался, я цеплялся за нее, как пьяный Есенин за березку...
- Ну ты что, миленький, ну ты что? Ничего-ничего, все будет хорошо, шептала она. - Все будет хорошо, вот увидишь.
Хорошо. Как же!
И знал же я, знал прекрасно, что вовсе нам не хорошо будет, что никуда мне не деться от кретинской телефонной игры с ее мамашей, что все ушли, все ушло, что оничеговековивание, что Георгес умер, что Веры моей нет все больше и больше, но вот, прижимался к ней, вглядывался в огромное белое пятно ее лица с родинкой на носу, которая, конечно, давно истлела, в ее широко открытые, ничего не выражающие, детские такие глаза, прижимался и верил в ее волшебное, ритуальное "хорошо", и жизнь себе царскую воображал в темноте, и ничего мне другого не надо было, кроме чтобы вот так.