Страница 2 из 32
Ведь наши фюреры мрачно обещали: когда они придут, ты будешь убит! А между тем, прошагав от Злате-Зюд до Польши, я насмотрелся многого и понял, что у врага предостаточно оснований, чтобы в порыве благородной ярости стереть с лица земли и меня и мне подобных.
А они вытащили из меня осколок, отогрели меня, лечили мои обмороженные ноги, язвы, дали мне крышу над головой и одежду, накормили и заставили задуматься, очень серьезно задуматься.
Знаю, чудесное спасение рождает легенды, и еще знаю, что во всех легендах герои похожи друг на друга, — и все же не могу (и не хочу) ничего менять. В моей истории есть советская женщина-врач, которая — хоть раны были явно пустяковые — забрала меня из колонны, потому что моя фамилия была для нее прежде всего фамилией немецкого философа… Есть в ней и часовой: он отвел руку с винтовкой, которую его товарищ весьма недвусмысленно сунул мне под нос. И еще один солдат, тот, кто на мосту через Варту в Конине так меня двинул, что в глазах потемнело, а когда тьма исчезла, я увидел, куда он смотрел: накренившийся, вмерзший в реку танк, а рядом, словно распятый во льду, застывший, совсем еще юный солдат.
И еще: в меня чем-то запустили с мчащегося поезда, предмет угодил в голову, и я на какое-то время потерял сознание. Очнувшись, я увидел, что снарядом был круглый хлеб, который мои товарищи успели порядком обгрызть.
А уже в плену, в самом конце, я снова лицом к лицу встретился со смертью. Мы меняли болты на железнодорожном полотне, когда — как это нередко бывало — возле нашего участка остановился эшелон. Освобожденные из фашистских лагерей пленные — кто знает, быть может, и из Злате-Зюд — возвращались через Польшу домой, в Советский Союз. Военнопленные и просто угнанные в Германию.
Один из них подошел к конвоиру, поговорил с ним и сказал мне по-немецки, что хочет взять кое-какие инструменты и я должен пойти с ним, а потом забрать инструменты назад.
Как это ни тяжело, придется сознаться, что я, глупо коверкая слова, завел один из тех разговоров, которыми стремятся завоевать благосклонность собеседника, не требуя от него при этом особого умственного напряжения. Я заискивал перед ним, повторяя на ломаном немецком: «Ты ехать домой, ты чувствовать хорошо!»
«Да, — сказал он, — мне хорошо». А потом он и двое его спутников начали копать яму, достаточно широкую и глубокую, чтобы стать могилой двухлетнего ребенка. Эшелон стоял ровно столько, сколько нужно было на скорые похороны, страшный плач женщин и мрачные взгляды мужчин. Ровно столько, чтобы отдать мне инструмент, а в придачу ломоть хлеба и кусок колбасы.
Эшелон стоял ровно столько, чтобы я на всю жизнь запомнил, что такое стыд.
Только поймем друг друга: я ведь тоже знаю, что наша дружба с давних пор уходит корнями в нечто большее, нежели вина и стыд, великодушие и прощение. Я кое-что знаю о политике и о ходе истории, об интернационализме и социалистической взаимопомощи, о классовой борьбе и солидарности и о том, что мы теперь товарищи. Знаю, что рассказываемое мною давно стало для молодежи наших стран историей.
Но история — это часть жизни, она не умирает. И мы должны осознавать ее, если хотим сохранить ясность сознания.
Быть может, тот, кто в канун тридцатой годовщины освобождения приходит на могилы советских солдат, знает, что у нас в стране больше шестисот таких кладбищ. В одном только Берлине похоронено двадцать тысяч советских воинов; только за последние три недели войны Советская Армия потеряла еще триста тысяч человек.
Воображение не в силах представить себе такую массовую смерть. Но смерть эта слагается из трехсот тысяч страшных частиц, и разум может разложить ее на триста тысяч кровавых отдельных смертей.
Во всяком случае, стоит мне заметить, что цифры и факты не доходят до меня, я поступаю именно так. Представляю себе кого-то одного, скажем, молодого учителя из Ленинграда или крестьянина с Дона. Прекрасное воскресное утро в июне сорок первого оторвало его от семьи и швырнуло в, казалось, бесконечную череду удушья и ярости, страха и боли, крови и холода, голода и жары, вони пожаров и смерти. Он вынес все — четыре года и две тысячи километров, — а потом на окраине Вернойхена, за церковью в Пренцлау, в деревушке на холмах Флеминга или на Франкфуртер-аллее его настиг смертельный удар; выстрел такого, как я, сразил человека, пришедшего освободить меня и таких, как я.
Я прекрасно понимаю, что и он, и большинство других, лежа под огнем таких, как я, в общем-то не особенно задумывались над моим освобождением. С чудовищной яростью они защищали свою жизнь, они хотели жить, враг напал на них, и они гнали его назад, в логово, им было не до мыслей об освобождении врага.
И все-таки они его освободили.
Таков ход истории: связь и переплетение мотивов, смена ролей и функций, сложение беспредельных сумм. Те, на кого напали, поруганные и измученные, стали освободителями и освободили не только самих себя, но и нас. Мне кажется, мы поняли многое из того, что натворили в истории и что в ней произошло с нами. Поэтому дружба нашего и советского народов представляется нам столь удивительной. Конечно, события можно измерить, пересчитать, датировать, описать их причины и следствия — и тем не менее каждому, кто хочет охватить эти события во всей полноте, следовало бы усмотреть в них частицу чуда.
Чуда объяснимого и в этом смысле совсем не волшебного. Это исторический процесс, корни которого следует искать в идеях и принципах социализма.
В идеях и принципах… И в известных всем, вроде бы совсем обычных историях, похожих на множество других.
1975 г.
Перевод М. Федорова
Маленькая шахматная история
Вот вы говорите, когда играешь в шахматы, нельзя думать ни о чем, кроме шахмат! Легко сказать! Со мной раз было — о чем я только не думал во время игры, а мне бы все извилины напрячь, чтобы выиграть. Да, дорогой мой, мне нужно было выиграть, даже очень нужно.
И деньги здесь были ни при чем, да и кто в шахматы на деньги играет? Нет, тут, надо сказать, речь шла о совершенно других вещах, гораздо более важных. Ах, это довольно длинная история. Мы тогда, знаете, в лагере сидели. И шахматы заменяли нам почти все, чем обычно люди заняты, когда не работают, не спят и не едят. Насчет кино, театра, радио, книг, спорта или там любовных приключений нечего и думать: война недавно кончилась, и полякам, у которых мы сидели в лагере, хватало других забот, кроме организации досуга немецких военнопленных. Но уж так, наверное, человек устроен, что не может долгое время обходиться без какого-нибудь развлечения: Конечно, находились и такие, что играли в скат и в мельницу, но их было немного, и тот, кто думает, что если уж немцы, то непременно игра в длинный скат, в нашем лагере он изменил бы свое мнение. У нас большинство играло в шахматы, все-таки это был не просто способ убивать время. Шахматы эти были как зараза, извините за грубое сравнение, и пусть бы кто попробовал через час после конца работы, когда все уже вымылись и поели, зайти в барак, горланя «Белую черемуху» или другой какой шлягер, — в одну минуту бы вылетел оттуда!
К этому времени все мы уже сидели за досками, а кто не сидел, рядом стоял и болел, потому что постоянно шло какое-нибудь первенство: или барака, или блока, или лагеря.
У лагерных ворот мы повесили большую доску, и вечером, возвращаясь домой (домой, конечно, сильно сказано), словом, возвращаясь с работы, всегда останавливались у этой доски, чтобы прикинуть по турнирной таблице свои шансы.
Но потом наступило такое время, когда эта доска кое-кому из нас прямо глаза колоть стала. Все это, конечно, не очень понятно, но я вам разъясню: несколько человек из тех трех тысяч, что сидели в лагере, в один прекрасный день вдруг сообразили, что шахматы хоть и хорошая вещь и мозги они здорово развивают, однако пора бы заняться чем-нибудь более полезным. Тогда они начали заниматься политикой, и тут уж, сами понимаете, миру в лагере пришел конец.