Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 77

Увядшую мечту (вариант в2)

Элегическая условность была преодолена только в печатной версии: «частичку бытия». Теперь же последовательность временных единиц активизирует мотив времени анаграмматическим путем и в глаголе летит (лето или лета), и таким образом получается ряд: бытие, лето, день, нас, частичка, с возрастающим уменьшением единиц бытия и, кроме того, с гениальной парономазией час и час–тичка.

Частички бытия соответствуют по масштабности мышьей беготне. Минимализация единиц жизни — это характерный для зрелого Пушкина прием обновления основной темы элегии, т. е. прохождения времени.

11. Поздний Пушкин развивает прежде всего столкновение эмоциональных положений. Мучительное сознание невозможности счастья («На свете счастья нет» или «Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе / Грядущего волнуемое море») сопровождается жизнеутверждающими высказываниями сопротивляющегося унынию субъекта:

Характерно для развития Пушкина различие между редакциями последнего стиха. В беловом автографе, уже содержащем все основные мотивы и выражения печатного текста, эта строка гласила так:

Таким образом, поздняя пушкинская элегика выражает новые смысловые позиции: принятие жизни такой, какова она есть, ободрение и энергическое утверждение собственной воли.[335]

Чем сильнее становится противоположное унынию чувство, тем больше, разумеется, утрачивает элегия свою тематическую мотивированность. Как это ни парадоксально — радикально исполняя закрепляемое за элегией требование смешанных чувств, Пушкин способствует растворению элегии как ясно отождествляемого жанра. Принятие будущей жизни, утверждение собственной воли, ободрение и призыв — не являются темами, связанными традиционно с элегией. Несмотря на принятие будущей жизни эмоциональная и смысловая позиция субъекта остается элегической. Ибо и будущее будет связано со страданием. Парадоксальная формула нового, пушкинского смешивания чувств гласит: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать».

Подведем итоги. Судьба пушкинской элегики двояка. Зрелый Пушкин насквозь элегичен. Но чистых элегий мало. Поэтому тексты, собираемые различными редакторами и исследователями в разделе «элегия», далеко не совпадают.[336]Стихотворения, которые, судя по их фенотипу, с трудом причисляются к жанру элегическому, оказываются с точки зрения генотипического чистыми элегиями. Формальные и тематические признаки жанра исчезают с продолжающейся работой над текстом. Пушкин, правда, обращается в тридцатые годы к элегическому дистиху, но это свидетельствует — как это было уже в «Римских элегиях» Гете — об обновлении не столько элегической, сколько античной тематики.[337] Хотя и можно найти метрические эквиваленты элегического дистиха, подчеркивающие свойственное элегии смешение настроений (такие как пяти- или шестистопный ямб с обязательной цезурой или же чередование шести- и четерехстопных строк), об общей метрической маркировке элегии речи быть не может. Дело осложняется еще тем, что элегии зрелого Пушкина отличаются краткостью, не характерной для жанра, и тем, что они, благодаря своей краткости, достигают такой лаконичности, меткости и четкости, которые традиционной элегии тоже не были свойственны. Там, где в творческом процессе существовали более длинные редакции — как, например, в случае элегии «Воспоминание» — Пушкин их отвергает в пользу более коротких версий. Причина таких решений, само собою разумеется, имеет не только биографический характер.

Указанные процессы — редукция эмоциональности, усиление рефлексивности и активности, конкретизация, индивидуализация, прозаизация и гетерогенизация, как тематическая, так и стилистическая, размывают границы между элегией и другими жанрами. Наиболее разрушительным для единства и тождественности жанра самому себе оказалось последовательное исполнение старого закона «смешанных чувств». Пушкин смешивает чувства так основательно, что сглаживается отличие элегии от других жанров. Но это ничуть не означает конца элегики. Утрачивая свою тематическую и формальную специфику, подвергаясь разложению, элегия распространяет свою семантическую энергию на всю поэтическую систему.

Часть вторая

Ф. М. ДОСТОЕВСКИЙ 

«БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ» — НАДРЫВ АВТОРА, ИЛИ РОМАН О ДВУХ КОНЦАХ[338] 

Роман–теодицея

По замыслу Достоевского «Братья Карамазовы» — это роман–теодицея. Это значит: в нем дается оправдание бога перед лицом зла и страданий, допускаемых им в мире. По замыслу автора, роман должен был убедить читателя в необходимости интуитивной веры и смиренности духа, в преимуществе интуиции перед разумом, совести перед рассудком. Достоевский намеревался «разбить» социализм и анархизм, т. е. те направления, которые он считал порождением гуманистического атеизма.[339] Русское христианство Достоевского ни в одном художественном произведении не проявляется так монологически, как в его последнем романе. По крайней мере, тезис Бахтина о полифонизме в художественном мышлении Достоевского подтверждается в «Братьях Карамазовых» менее, чем в любом другом произведении. Никогда прежде автор не предоставлял читателю так мало свободы выбора, как в этом романе, цель которого — апофеоз свободы. Поэтому не удивительно, что послание этого романа осмысливается многими читателями таким образом: смысл мира постигается не разумом естественным, рациональным, а разумом интуитивным, верующим. Если человек полагается на свой эвклидовский, земной ум, то он отдаляется от бога, от людей и — в конечном счете — от самого себя. Существование, основывающееся на началах естественного разума, приводит — как формулирует мысль Достоевского Людольф Мюллер — к преступлению, ибо эвклидовский ум «разлагает связи, в которых живет человек, связь с отцом, с землей, с добром, с богом»[340].

Разум рациональный и разум интуитивный олицетворены в романе, с одной стороны, интеллектуальным, мыслящим по–европейски, но холодным Иваном, а с другой стороны — чувственным, но не очень проницательным Дмитрием.[341] Автор симпатизирует, как кажется, односторонне пьянчуге и забияке Дмитрию[342], олицетворению «России непосредственной», любителю просвещения и Шиллера и в то же время бушующему по трактирам и вырывающему у собутыльников бороденки.[343] В то время как Дмитрий в христианском смирении находит путь к признанию своей вины, душевное расстройство Ивана показывает, до чего доходит человек, если он целиком полагается на просвещенный разум.

Такое истолкование, основывающееся на высказываниях самого автора, превращает, однако, это гениальное произведение, упрощая его структуры, в плоско–тенденциозный роман.[344] Между тем в «Братьях Карамазовых» осуществляется в то же самое время противоположный смысл. В каком виде существует этот противосмысл? Мы обнаруживаем его в надрыве самого автора. Надрыв — одна из основных психоэтических ситуаций в мире Достоевского, нравственное насилие человека над самим собой, над присущей ему склонностью, насильственный, неаутентичный идеализм, желаемое, но не совсем удающееся преодоление самого себя, своего слабого «я». В частности, и книга четвертая «Братьев Карамазовых» тоже обнаруживает целый набор надрывов, надрывы мирские и духовные, надрывы «в гостиной», «в избе» и «на чистом воздухе», и уже поэтому мы в праве спросить себя: неужели же автор, обнаруживающий с такой удивительной психологической тонкостью в разных идеализмах надрыв, чужд этого пересиливания самого себя? Не правильнее ли понять надрыв и как скрытую формулу всего романа–теодицеи? Разве, действительно, в религиозной логике этого романа не видно следов авторской натяжки, надрыва самого автора, который, будучи близок Ивану, подавляет свои сомнения, преодолевает свое неверие, упорно отрицая силу разума и проповедуя интуитивную веру, к которой он сам — быть может — способен не был? Мой тезис таков: исследуемый автором во всевозможных идеализмах надрыв — это та психоэтическая структура, которая лежит в основе всего этого романа, романа–теодицеи.

333

Две последние цитаты из элегии «Безумных лет угасшее веселье» (1830). В день после окончания этой болдинской элегии, которая, впрочем, вошла в списки стихотворений, предназначаемых для издания, под обозначением «Я жить хочу» (см.: комментарий: III, 1212), Пушкин завершает новеллу «Гробовщик», герой которой, сущёствовав в смертноподобном состоянии и спустившись в царство скелетов, наконец возвращается, «обрадованный», в жизнь.

334

Курсив мой — В. Ш.

335





Жизнеутверждение мы уже находим в более ранней элегии «Надеждой сладостной младенчески дыша» (1823). Однако такая позиция была обоснована по-другому:

336

См. разные наборы текстов: между тем как Гуче (Gutsche G. The Elegies of Aleksandr Puškin) руководствуется широким понятием об элегическом жанре и Григорьян (Григорьян К. Н. Пушкинская элегия) определяет границы жанра крайне либерально, Фризман дает в своей книге (Фризман Л. Г. Жизнь лирического жанра) и в составленной им антологии «Русская элегия XVIII — начала XX века» довольно узкий набор.

337

См. список 14 поздних стихотворений, написанных в элегическом дистихе: Бонди С. М. Пушкин и русский гекзаметр. С. 347.

338

Настоящая работа представляет собой русский вариант статьи: Die «Brüder Karamazov» als religiöser «nadryv» ihres Autors // Orthodoxien und Häresien in den slavischen Literaturen. Wiener Sawistischer Almanach. Sonderband 41. Ed. R. Fieguth. Wien, 1996. S. 27—50. Русский вариант был впервые напечатан в сборнике: Автор и текст. Петербургский сборник. Т. 2. Под ред. В. М. Марковича и В. Шмида. СПб., 1996. С. 268—287, и в журнале: Континент. Вып. 90. 1996. №. 4. С. 276—293. Там же напечатана очень основательная полемика Игоря Виноградова («Осанна» или «Горнило сомнений»? По поводу статьи Вольфа Шмида. С. 294—342). Аргументов, выдвигаемых с религиозных позиций, с которыми, как известно, трудно спорить, опровергать я не стану. Скажу только одно: понятия «непредвзятый читатель», над которым Виноградову нравится иронизировать (три раза на с. 295 и в других местах), в моей рукописи не имелось, оно было вставлено в текст, напечатанный в «Континенте» (с. 281), редакцией этого журнала.

339

Ср., напр., письма Н. А. Любимову от 10 мая и 11 июня 1879 и К. П. Победоносцеву от 19 мая 1879. Своей задачей Достоевский называет «разбитие анархизма». Это для него «гражданский подвиг» (30/1, 64). См. также слова повествователя о том, что «социализм есть не только рабочий вопрос […], но по преимуществу есть атеистический вопрос» (14, 25). Все цитаты из сочинений и писем Достоевского приводятся по изданию: Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972—1990. В скобках указываются том и страница. Курсив во всех цитатах в оригинале.

340

Müller L. Dostojewskij: Sein Leben — sein Werk — sein Vermächtnis. München, 1982. S. 86.

341

См. лаконичный комментарий Виктора Терраса: «Дмитрий ближе к богу, чем его брат Иван […]. Интеллектуальное сладострастие Ивана является более разрушительным, чем чувственное сладострастие Дмитрия» (Terras V. A Karamazov Companion: Commentary on the Genesis, Language, and Style of Dostoevsky’s Novel. The University of Wisconsin Press, 1981. P. 45).

342

Для Мартина Дёрне Дмитрий «единственный настоящий человеческий и мужской герой» всего творчества Достоевского, представляющий собой наиболее совершенно «христиански–поэтический образ» положения человека (Doerne М. Tolstoj oder Dostoevskij: Zwei christliche Utopien. Göttingen, 1969. S. 139).

343

См. «характеристику» Дмитрия прокурором, сквозь ироническую речь которого звучит сочувствующий герою голос автора (15,128).

344

Классическое, резкое выражение такой точки зрения находится в работах В. Ветловской, рассматривающей «Братьев Карамазовых» как «произведение философско–публицистического жанра»: «вся событийная его канва […] целиком подчинена философской и публицистической мысли автора, прямо высказанной в романе, причем эта мысль высказывается […] с целью убеждения в ней читателя, и потому решительно не допускает иных, кроме авторских, толкований изображаемых характеров и событий» (Ветловская В. Е. Некоторые особенности повествовательной манеры в «Братьях Карамазовых» // Русская литература. 1967. №4. С. 67. См. также: Ее же. Поэтика романа «Братья Карамазовы». Л, 1977).