Страница 76 из 93
Радостный и ранимый. Как ребенок игрушки, он собирает ночью огромные холсты, запасается кистями, красками и смотрит на часы, ставит будильник и, полусонный, грезит рассветом, морщась нетерпеливой улыбкой. С рассветом он уже на ногах, распахивает дом и смотрит, не проснулась ли природа и торопит ее.
За работу! В безлюдной лощине, сизой и промозглой, черный бык мычит в сиреневое небо. От инея знобит и ломит кости. Кристальное небо, будто только что сотворенное, властвует над жизнью, скрасив ее утренней звездой в зеленой прозрачности, окаймленной розами. Розами, Кристобаль, радужной каймой, отсветом роз, снегов и апельсинов!
Хавьер де Винтхьюсен
Новый вид медведя? Да, садовый медведь (рыжий, чувствительный и с юмором), любитель родниковой воды и жасмина в анисовке.
В своей берложьей школе он все еще учится говорить, медвежонок, безнадежный сосунок, и все еще, как зубы мудрости, так и не выросшие, не прорезались у него взрослые глаза. И своими изначальными, райскими глазами, укрытыми в чаще леса, этими застенчивыми незабудками в зеленых ресницах, он без конца вглядывается в ясный, тонкий облик нашей Андалузии и, разгадывая на холсте ее красоту, в конечном счете приумножает ее.
Обе руки у него левые. Вспомните поговорку, от которой морщатся пенкосниматели: «То, что умеешь правой, делай левой». Но он никогда не умел делать правой. Поэтому его мысли, его чувства — такие простые! — так непросто одолеть, поэтому они так уместны, верней — так неуместны, еще верней — так естественны.
Хосе Мариа Франко
Вместо того, чтобы ходить и разговаривать, он машет крыльями и щебечет. Запевает, взлетает, смеется, опускается и снова поет. И в ходе какой-то укороченной эволюции, легкий и непоседливый, то нахохлясь, то распуская перья, он братает нас с деревьями. Это журавль, фазан, фламинго с откинутой назад пернатой гривой.
Бесспорно, Хосе Мариа Франко задуман птицей. Голенастой, большекрылой, с острым клювом и круглыми глазками. Став человеком, он, естественно, сделался музыкантом — и на все руки: пианистом, скрипачом, флейтистом, но прежде всего певуном.
Баюканье его песенной композиции, которую гуманная Консуэло приспособила для матерей и чад, вполне сгодилось бы для гнезд и желторотых птенцов.
Он рвется ввысь, отрывается от земли. С людьми ему не по себе, потому что меньше всего в нем человеческого. Что ищет он в непрерывной певчей лихорадке? На какой ветке, в какой потаенной роще совьет гнездо этот голенастый Хосе Мариа Франко?
Федерико Гарсиа Лорка — мерцающий гранадец
Кровь пяти племен, бронзовая, оливковая, медная, светлая и темная, затверделая тугим коренастым сгустком, сплавом пяти металлов для ловли молний, — Федерико Гарсиа Лорка исчезает и возвращается снова и снова. Не хочет покидать своих букашек. И в конце концов, тугобедрый, косолапый, уходит долгой дорогой грусти, развеяв по ветру струнный голос, обрызганный радужной росой. Или с налету бьется, как шмель, о стекла заката, багряные с черной каймой створки волшебного фонаря — врата ночи, сошедшей на Гранаду.
(Это он разрисовал углем лиловые стены своих потаенных окраин — розами в отбросах. Это он на мосту, когда долгий вечер зажег фонари, разругался с тремя русалками. Он говорил с ними через тайную скважину водостока. Это он, забравшись на ограду, бросил жасминную ветку белой монахине, половшей сад. И вдруг, еле сдерживая смех, прыжком вскочил на парапет и на перекрестке попросил огонька у ребятишек. А потом понесся вскачь по заглохшей тропинке, ведомой лишь ящеркам, забрызганным известью колокольчикам да неустанным муравьям.)
И он — убит? Или просто вошел в рухнувший дом? И не знает, выйдет ли и куда. По каким переходам идет он с разноцветным фонариком вослед церковной процессии? Каким подземным ходом, сдвинув плиту в пятнах крови, пробирается он к часовне, где ждет его «с улыбкой на устах» Мануэль де Фалья? Отрясая все страхи и соблазны, хвалу и хулу, он, как сирота, которого ничем не порадовал мир, возвращается в приют к указанному часу, с виноватым видом и бумажной лилией в руке, и, страдальчески хмурясь, запевает с Исабелитой рождественскую колядку.
Федерико Гарсиа Лорка
Не верю, не хочу верить. И непосильная боль, которой захлестнула бы меня правда, отступает. Нет, я твержу — нет, твержу вопреки всем и себе. Сумеречный поэт Гранады не мертв — не убит, не расстрелян, не задушен, что бы ни говорили.
И все же эта смерть, не должная, не смеющая быть, была той смертью, что ждала его в жизни и в стихах, той смертью, которую он готовил с детства, неведомо как и зачем, которую слагал как романс, таил и не хотел, и наконец она стала… нет, еще не стала его смертью.
Но говорят другое, говорят, что случилось то, что случилось, и всё так, а не иначе. Это правда? Мануэль де Фалья, Фернандо де лос Риос, Луис Росалес, друзья мои в расколотой Гранаде, неужели правда?
Антонио Мачадо
Антонио Мачадо с детства душой и телом вверился смерти, распаду и безучастному «не все ли равно». Он бесхитростно сочетал, мирил в себе живого и мертвого. Когда я встречал его рано поутру, мне казалось, будто он восстал из гроба. От него издали сквозило потусторонним. Черви не смущали его, в них было что-то свойское. Думаю, что холеное тело претило ему больше, чем полуистлевшие кости, и почти так же чувственно, как вольные бабочки, завораживали его домашние, дорожные и кладбищенские мухи,
Я много думал о смерти, предчувствовал ее и готовился к ней, и я не встречал никого, кто бы так же, как он, жил умирая и настолько же, полностью и во всем, уравнивал эти два состояния, преодолев зазор между этими формами бытия, единственно известными, так парадоксально противопоставленными и такими неразрывными вопреки всем нашим потугам разделить их, столкнуть и ввергнуть в единоборство. Вся наша жизнь обычно в том и состоит, чтобы бояться смерти и отдалять ее, а вернее — самим от нее отдаляться. Антонио Мачадо шел к ней навстречу и нес ее в себе. Быть может, он вообще не столько родился, сколько воскрес. Помимо прочего, это подтверждает и зрелость его юношеских мыслей. И, владея секретом воскрешения, он ежедневно воскресал у нас на глазах — чудесным образом, естественным для поэта; — чтобы взглянуть на свою новую жизнь, нашу жизнь, которой тоже сторонился. Он редко проводил ночи в городском жилище, снятом, собственном или казенном. Сон в конце концов, — разновидность умирания и примиряет нас со смертью всего, что должно умереть. Антонио Мачадо не желал быть разгаданным, истолкованным однозначно, и потому, вернувшись издалека, бродил, одетый словно для погребения, по улочкам, закоулкам, лестницам, переходам, а застряв в пути — коротал ночь наедине с морем, станционными зеркалами, одинокими фонарями, замершими надгробиями.
На наш полуслепой взгляд, он казался грузным, нескладным, землистым, похожим на пень, только что вывороченный из земли, и свою массивность он вечно прятал во что-то длиннополое, черное или бурое, в тон его странной мертвенности, — подозрительного вида пальто, купленное где-то по случаю в захолустье и годное до первых холодов, линялые ветхие брюки, подобие шляпы, обвислое и бахромчатое, загадочного покроя, ибо мертвая жизнь уравнивает времена и моды. Вместо броских запонок — шнурки, похожие на личинки, взамен ремня — плетенная из дрока веревка, как положено отшельнику. Пуговицы? А зачем они? Логика тела, которое обзавелось уже кладбищенской недвижимостью.
Когда умерла в горной Сории его единственная любовь, нездешняя птица, верная своему предназначению, его счастье осталось по ту сторону смерти. С этой минуты его пристанищем новобрачного, для посторонних — вдовца, стала могила, потаенное гнездо, и в нашем мире он появлялся лишь ради самого необходимого. Мелькнет в издательстве, книжной лавке, выправит нужные бумаги… И вдруг война, жесточайшая за три века испанская война. Вот когда он покинул свою смерть и своих мертвых и на какую-то долю вечности влился в общую жизнь, чтобы умереть еще раз, как лучшие и достойнейшие, достойней других, достойней нас, прилепившихся к тому клочку существования, который облюбовали и принимаем за жизнь. И не могло быть у его странной земной жизни, испанской жизни, лучшего конца, лучшего настолько, что Антонио Мачадо, незримо живой, больше не воскреснет во плоти. Он умер бесповоротно, нищенски, неотличимо от остальных — одна из голов, самая крупная, гонимого человечьего стада, выдворенного из Испании, где у каждого, как у Антонио Мачадо, было свое родное стойло, свое гнездо, и припертого к глухой стене. Он поднялся по ней, по горной крутизне оледенелой границы, потому что поднимались лучшие из его друзей, самые бедные и достойные. И если он остался с зарытыми на чужбине, то единственно из любви и желания остаться с ними, потому что я убежден — Антонио Мачадо, изведавший самые глухие закоулки смерти, сумел бы и под землей вернуться в Испанию как на крыльях.