Страница 66 из 93
Даже сентиментальность и та не несет на себе печать банальности; чувствительность — признак душевности и жалости, обращенной к другим и на других — умершего ребенка, одинокую мать, несчастливую сестру (или на себя в горе, одиночестве, болезни и т. д.) Сентиментальность бывает тягостной, но никогда — пошлой. Это подаяние святого Павла, благородная самоотдача.
Вот почему не был и никогда не будет банальным чудесный ноктюрн Хосе Асунсьона Сильвы. Этот ноктюрн, этот редкий росток, гибрид позднего романтизма и раннего модернизма — бесспорно, самый яркий из возникших в Латинской Америке. Две тенденции или две фазы идеализма он слил воедино с безошибочным тактом, взяв от каждой лучшее и отбросив лишнее.
Перед нами обнаженная поэзия, обнаженный поэт, обнаженная женщина, и они не тускнеют, как не потускнеют нагие пикадоры и нагие быки Пикассо. Эта рукотворная поэзия почти нерукотворна, написана пальцем в воздухе. Она сродни ноктюрнам и прелюдам бессмертного Шопена в том, что считается женственным, потому что напоено женщиной и луной. И как самоцветы Шопена, как нагие перекаты Дебюсси, душа хранит и баюкает эту певчую стремнину злосчастного колумбийца (эту музыку речи, волну любви, мечты, чувственности, магии и тоски человеческой и нечеловеческой), и, просыпаясь, она будит меня.
Хосе Марти
Лишь на Кубе я ощутил Хосе Марти по-настоящему. Вне среды, своей или нашей, человек, сам в себе, недостоверен. Мне всегда нужен фон.
Только фон выявляет подлинный облик и место человека. Без него человек, да и все остальное, призрачны.
И потому Куба, зеленая, голубая или серая, в солнечных лучах или ураганных ливнях, пальмы в распахнутых безлюдьях или тесных оазисах, светлый песок, жалкие сосенки, поля, пустоши, долины и холмы, бухты и горы, все, на чем так отчетлива печать Марти, вернули меня к его книгам и книгам о нем. Мигель де Унамуно и Рубен Дарио много сделали для того, чтобы Испания лучше узнала Марти (своего Марти, потому что Марти, ненавистный Испании, злой и безмозглой, был братом испанцам, ненавидящим ту Испанию, что ненавидела его). Дарио обязан ему многим, Унамуно достаточно многим, а Испания и Латинская Америка обязаны, в большой мере, проникновением североамериканской поэтики. Скитаясь изгнанником (Нью-Йорк был для кубинских эмигрантов тем же, чем Париж для испанских), он включил Соединенные Штаты в испанскую и латиноамериканскую орбиту убедительней и вернее, чем кто-либо из испаноязычных писателей. Думаю, что Уитмен, больший американец, чем По, пришел к нам, испанцам, через Марти. Из статьи Марти об Уитмене, вдохновившей, в чем я уверен, Дарио написать сонет «Добрый старик», я впервые узнал о мощном и нежном авторе «Осенних ручьев». Марти живет сам по себе, сам в себе и лицом к Кубе, но помимо того он живет (стихами и прозой) в Дарио, которого с первой же минуты благородно признал наследником. Все, что он дал ему, поражает меня теперь, когда я прочел обоих целиком. И как размашисто подарено и продолжено!
С той минуты, когда я, почти ребенок, прочел несколько строк Марти, уже не помню где:
— он не покидал меня. Он казался мне тогда необычным и непохожим не только на нас, испанцев, но и на кубинцев, да и вообще латиноамериканцев. Он был непреклонней, тверже, неприступней, исконней и универсальней. Совсем иным, чем его современник Хулиан Касаль (тоже истый кубинец, но сбитый с толку и не разглядевший в модернизме ничего, кроме лоска). Кстати, его суррогатную продукцию тоже занес в Испанию Дарио. Касаль не в моем вкусе. Дарио был изрядно офранцужен декадентами вроде Касаля, но глубокий тон, индейский, испанский, непроизвольный, его лучших стихов, сочных и звучных, меня завораживал. Я увлекался и, возможно, грешил внутренней аффектацией, пристальным разглядыванием, может быть, утомительным и явно нелегким, душевной жизни, психологического «пейзажа души» или метафизического «пейзажа сознания», но меня никогда не чаровали ни экзотические принцессы, ни прихотливые гейши, ни медальные римляне или кавалеры Золотого века. Модернизм для меня был чем-то другим — внутренней свободой. И Марти чем-то другим, и это «другое» было мне близким. Ну, а новатором, кто же спорит, он был не меньшим, чем остальные испано-американские модернисты.
В то время я мало читал Марти, но достаточно, чтобы проникнуться его духом и буквой. Его книги, как и большинство латиноамериканских книг, не изданных в Париже, редко попадали в Испанию. Его прозу, такую испанскую, быть может, слишком испанскую, чересчур классическую, я почти не знал. Вернее, знал и любил, не зная, поскольку она присутствовала в газетной хронике Дарио. К примеру, «Кастелара» Дарио мог бы написать Марти. Единственное, в чем они разнились, это равнодушие Марти к показной Испании, которой Дарио упивался без разбора, не вглядываясь, с изумлением деревенского мальчугана. Случалось, что ослепленный обрядностью, он не мог разглядеть ряженого — короля, кардинала, генерала или академика. Марти никогда не обольщался внешними атрибутами, даже женскими, для него существенными (как и для Дарио, но несколько иначе). Единственная старомодность Марти заметна в его подходе к слову, но таком, чтобы слово выражало мысль или чувство наиболее точно. Сравнивать Марти и Дарио мне не приходило в голову до приезда на Кубу. И я не собираюсь, упаси меня бог, воздавая должное Марти, хоть чем-то принизить Дарио, великого Дарио, которого я тоже и, может быть, за то же так люблю и который так любил, боготворил, и — я свидетель его признаний — исповедовал своего Марти. Их различие, помимо внутренней человеческой сути каждого, в разном душевном опыте. Марти был ранен Испанией, Дарио далек от этого.
Хосе Марти пал на родной земле, которую наконец увидел, пал жертвой страстей, зависти, равнодушия и неизбежной судьбы, подобно странствующему рыцарю всех времен и народов. Кубинский Дон Кихот, он сберег вечный завет испанского духа. Надо, кубинцы, создать «Романсеро Хосе Марти», героя в жизни и в смерти, принесшего в жертву избранную судьбу поэта, защищая свою землю, свою любовь и свой народ. Пуля нашла того, кто в нее не верил, и отомстила за это. Ее отливали темными веками во всех темных углах, и мало кто из кубинцев не добавил в нее, пусть даже не желая того, подлую крупицу свинца. Я, к счастью, не чувствую, что во мне такая крупинка когда-либо таилась — и помимо моей воли вошла в него. Я всегда понимал его и знал, как понятно ему то, что чувствуешь на солнце, под деревом, у воды или при виде цветка и всего, что близко и так понятно душе. Я из тех зачарованных, кто верит в вечную красоту добра. Потому что добро — и это по-своему выразил Бруно Вальтер, тихий и светлый поэт музыки, вольный изгнанник, духовный собрат Марти и, простите эгоизм, мой тоже — добро «внешне» разрушается другими, но «внутренне» никогда не разрушает, подобно злу, само себя.
Мариано Хосе де Ларра
Смешно говорить, когда не слушают, но куда хуже слушать, когда молчат.
Внезапно сонный ветер (сонный день напролет) встрепенулся, и в нем, как в разбитом водном зеркале, возник силуэт, прежде растворенный в оцепенелом воздухе. Он зыблется, расколотый рябью, темный и не целостный. Так порой сталкиваешься с кем-то, не зная, где он, но чувствуя, что где-то здесь, по его властному присутствию.
Солнце заходит, осенний вечер занимается и быстро сгорает, замирая где-то высоко, над сердцем родины, чистым и холодным огнем. Стихает ветер, и черный силуэт роняет свою тень с бурой вершины, и тень его пронизывает Испанию, как темная мысль, острая и мучительная, а сам он блекнет, тает и прощается с нами, как ночь с предвечерьем, не разлучаясь ни с нашими думами — надеждой, которая хочет воскреснуть, ни с нашими сердцами.