Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 93



Люди искусства часто и много говорят о красоте, особенно поэты, поскольку владеют словом, но слушают их обычно в пол-уха, может быть потому, что выступают они как полномочные представители этой самой красоты и сказанное ими звучит безапелляционно и, как правило, неубедительно. Но бездоказательная фраза: «Красота спасет мир» — запомнилась и стала крылатой потому, что была неожиданной и веской в устах человека, который уродство этого мира видел в упор, который пережил казнь, каторгу, солдатчину и вообще жил под ежедневной угрозой смерти. Фраза не была случайной, он ее выстрадал.

Долгая жизнь Хименеса несопоставима с крестным путем Достоевского, но и он тоже жил не в раю. Даже его свадебное путешествие 1916 года было чистым везением, он вытянул счастливый билет. Другой семейной паре не повезло. По возвращении он узнал о гибели друга, замечательного композитора Энрике Гранадоса. В тот год германские подводные лодки стали топить и пассажирские суда. Пароход, на котором музыкант возвращался с американских гастролей, торпедировали, и Гранадос с женой остались на дне Атлантики. А потом в жизнь Хименеса вошли испанская революция, Гражданская война, изгнание, и еще одна мировая война. Поэт, которого он переводил явно по зову родства — «мы одной крови», — Рабиндранат Тагор сказал: «Человек не выявляет себя в истории, он пробивается сквозь нее». В мире, захлестнутом войнами, торжествовала смерть, и многих художников тогда роднило усилие выстоять в распаде цивилизаций и отстоять культуру, противопоставив одичанию человеческие ценности, организованному разрушению — стихийную гармонию. Старая осмеянная вера в то, что красота спасет мир, утверждалось горько и упрямо и не выглядела смешно.

Великий И. П. Павлов, исследуя физиологические, биологические (в обыденном понимании — животные) основы сознания, добавил к ранее обнаруженным инстинктам еще один, почему-то стыдливо обойденный популяризаторами и не включенный в культурный обиход, — инстинкт свободы. Свойство всего живого сопротивляться принуждению. Хименес вряд ли знал об этом, но уверенно говорил о другом инстинкте — об «инстинкте красоты». Впрочем, еще до Павлова инстинкт свободы открыл Достоевский. И инстинкт красоты тоже — перечтите в «Записках из Мертвого дома» страницы об острожном театре каторжан. Каторга и красота — что между ними общего? Оказывается, есть, и два неистребимых инстинкта соприродны. Хименес сказал бы — «двоятся, как уши Платеро».

В начале прошлого века английский ученый побудил обезьяну рисовать, и на свет появилось первое произведение смышленого примата. Обезьяна изобразила прутья своей клетки. Собственно, с этого и начинается искусство: с осознания клетки и того, что вне ее — свободы. Инстинкт красоты, живой нерв искусства, ведет к освобождению. В «зеленом аду», в тюремной полутьме бразильской сельвы ютятся уцелевшие первобытные племена. Они еще не изобрели одежду, но уже изобрели макияж — пока женщины ищут пропитание, сильный пол большую часть дня увлеченно раскрашивает себя, а остальное время поет и пляшет. Орудия труда скудны и примитивны, а опера и балет уже налицо. Театр опережает цивилизацию — ведь это обещание свободы. В раскопках иорданских захоронений каменного века найдены ожерелья, не только простейшие, из ракушек, но и поискусней, из резных пластинок розового кварца. А одна из этих первобытных камей — лицо смеющегося человека. Первая античная маска! И возникла она едва ли не раньше каменного топора — тогдашние ханаанские земледельцы еще не вырубали леса для посевов.

Можно гадать и спорить, присущ ли упомянутый инстинкт только человеку, но очевидно, что расхожая формула: «Красота есть высшая целесообразность» — сомнительна и довольно примитивна. Оставим в покое искусство. Что побуждало Эйнштейна помимо экспериментальных подтверждений требовать от научной теории внутреннего совершенства? А Сократ, по преданию, сказал о геометрии Эвклида: «То, что я понял, прекрасно, и, видимо, то, чего не понял, еще прекрасней». И до сих пор мы обо всем, что волнует и радует, будь то стихи, лесное озеро или деловой успех, говорим «прекрасно», то есть очень красиво.

— спрашивает русский поэт, выросший «среди печальных бурь» XX века.

Антипод и мысленный собеседник Хименеса на протяжении всей жизни, Мигель де Унамуно говорил: «Жить надо так, чтобы смерть была несправедливостью». Для Хименеса она была несправедливостью независимо от того, кто и как прожил жизнь. Первоначально «Андалузскую элегию» завершал небольшой эпилог, и книга кончалась словами, обращенными к Платеро на его могиле: «…Стою над желтыми цветами, которые растит твое распавшееся сердце». Через два года Хименес дописал второй эпилог и завершил его иначе: «Ты прошлое, Платеро. Но что тебе прошлое, если ты живешь в вечном и, как и я, владеешь солнцем каждого рассвета?» По-человечески Хименес не мог и не смог примирить в душе вечность и распавшееся сердце. Но с той поры его сознательное усилие художника направлено на решение сверхзадачи — преодолеть сознание смерти, саму ее идею. Он называл это «необходимостью разума». Необходимость незапамятно давняя и, наверно, самая жгучая — смертная — человеческая нужда. Сознание смерти — расплата человека за разум, и испокон веков, начиная с первобытных мифотворцев, человеческий разум силился избыть или хотя бы облегчить это бремя. Усилия множились, а нужда оставалась.



В 1916 году в Нью-Йорке Хименес составил свою первую антологию и подвел решительную черту: «Все написанное — черновик». Новый период начался книгой «Вечные мгновения» (1916–1917), в буквальном переводе — «Вечности». Эта и следующая книга «Камень и небо» стали новым словом в испанской поэзии — новым и по звучанию, и по смыслу. Пришла зрелость, и музыку оттеснила мысль. Лаконизм, к которому Хименес и прежде тяготел, стал принципом, живопись сменил скупой, угловатый и точный рисунок, а музыка ушла вглубь стиха и стала неощутимей. Непривычна в новых стихах Хименеса прямолинейная медь: «Живу во всем, что живо и для жизни».

Причина не в том, что мир для Хименеса перестал звучать и обесцветился. Цвет — человеческое восприятие света. Не имевший особого тяготения к философии, Хименес теперь за явлениями ищет сущность. Видимый мир, изменчиво многообразный, где неизбежны смерть и распад, для него — мир, деформированный человеческим сознанием, и сознание, скрытые возможности которого неизведанны, может и должно перестроиться так, чтобы человек ощутил вечность. Хименес не верил ни в загробную жизнь, ни в метемпсихоз и прочее инакобытие, но хотел, чтобы чувство вечности стало таким же непреложным, как смена дня и ночи, надеялся, что оно способно стать таковым, и путь к этому — внутреннее слияние человека с миром. Зримый мир, прекрасный и горестный, и мир сущностей, где всему есть смысл и оправдание, едины, но не тождественны, как солнечный спектр и световой луч. И поэзия подобна призме, она — свидетельство, а поэт — свидетель этого единства.

«Два мои неотступных наваждения, в непрерывном противоборстве, — признавался Хименес, — это искусство и смерть». И еще: «Я верю, что этот мир — наш единственный мир и что в нем и с ним можно осуществить всё. Я убежден, что в этом мире, где живем и умираем, запредельное присуще и соприродно ему — и поэт способен постигать и вмещать это беспредельное единство». И, наверно, он мог бы повторить вслед за Тагором: «Я страдал и отчаивался, и познал смерть, и я рад, что я в этом великом мире». Звучит как победная эпитафия.

Одно из новых стихотворений Хименеса, довольно грустное, перемежается наивным, почти ребяческим рефреном: «А я хочу быть вечным». Желание, можно сказать, детское, если бы не одно «но» — как раз детство не хочет быть, а безоговорочно чувствует себя вечным. Ребенок знает, что он навсегда, и взросление, опыт смертей и страданий, теснят эту уверенность, но вытесняют медленно, с трудом и не до конца. Хименес остро чувствовал эту тайну детского сознания и хотел ее сохранить и утвердить. Недаром он всю жизнь был окружен детьми, держался с ними на равных, может быть, даже с оттенком собственной ущербности; во всяком случае, с ними ему было легче и интересней, чем с интеллектуалами. Даже в изгнании пуэрториканская детвора, не знавшая ни его стихов, ни имени, а только книжку про ослика, называла его Платеро и встречала радостными криками: «Платеро идет!» Хименес, охотно повторяя за Новалисом: «Где дети, там золотой век», — идеализировал детский возраст, но не от сентиментального любования «цветами жизни», а потому, что видел в них надежду, утраченную взрослыми. В том числе, и свою. Собственно, и в народе, в простом человеке он видел ребенка.

1

Давид Самойлов. «Цыгановы».