Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 20



Вообще-то, задним числом прозреваю я, ковчег был тесен, и чистые пары, сплотившись, сперва потихоньку, а потом без всяких там старались вытеснить нечистых. Фантастика для этого вполне годилась. Далеко не последний жанр. Почему, собственно, советскому фантасту не отрапортовать Партии и Правительству о каком-нибудь подвиге? Чем он хуже какого-нибудь поэта?

Правда, тогда еще далеко не каждый фантаст помнил о трех уровнях.

Первый уровень, известно, это когда ты пишешь, но сам видишь, что пишешь полную лажу. Все поверхностное, оно, в общем, всегда отчасти справедливо, но все равно несправедливо писать полную лажу, к тому же поверхностную. Уровень второй, это когда до тебя наконец доходит — каким бы ни был твой герой, действовать он может лишь тогда, когда его прижали обстоятельства или в крайнем случае у него жмет башмак. Ну а отсюда выход на третий уровень — на ощущение безмерности такого, казалось бы, мелкого и лукавого существа, как человек.

Ну и так далее, как любил говорить Велимир Хлебников, внезапно обрывая чтение стихов.

Герои В.Немцова всегда носили башмаки, подобранные точно по размеру.

А кто, собственно, увлекательнее — В.Немцов или Э.Берроуз? А что важнее и полезнее — приключения Тарзана или приключения молодых инженеров Багрецова и Бабкина? Что вообще происходит с фантастическими произведениями по прошествии ста, скажем, лет? Становятся они вдруг бестселлерами, как извлеченный из сейфа роман Жюля Верна «Париж в XX веке», или отдают пылью и затхлостью, как безвременно, еще при жизни авторов умершие опусы Каллистрата Жакова или, скажем, некоей Желиховской?

Лет десять назад фантаст Николай Гацунаев («Звездный скиталец») и я («Разворованное чудо») брели по безумно жаркому, опаленному солнцем Ташкенту, смутно, как смертники, обсуждая все эти вовсе не второстепенные вопросы. В романах Желиховской головы умели приклеивать, у нее мертвых воскрешали, напоминал я. А у Жюля Верна темной ночью некий сентиментальный Мишель проливал горючие слезы на могилах Ларошфуко и Шопена, напоминал Гацунаев. Как-то так выходило, что мы с Гацунаевым — противники всяких крайностей. Как-то так выходило, что мы широки душой и некая, присущая фантастике наивность нас только радует. Правда, не желая сдаваться нахлынувшим чувствам, я процитировал неистового Сергея Третьякова — «Чистое искусство умерло, ибо нет досугов, которые надо им заполнять, уводя психику в мир творчества», а Гацунаев, тоже не желая сдаваться, процитировал Льва Троцкого — «Искусство пейзажа не могло бы родиться в Сахаре».

Опровергнув мнение Сергея Третьякова (не умерло, не умерло чистое искусство, полно у людей досуга, который нечем заполнять!), мы опровергли и мнение Льва Троцкого (искусство пейзажа могло родиться даже в голове человека, с младенчества запертого в темницу и никогда из темницы на волю не выглядывающего: этот разгул плесени, морозные росписи на каменных глухих стенах…). И без всяких уже колебаний глянули друг на друга: а почему не напомнить людям, имеющим некоторый досуг, о том, что чистое искусство еще не умерло?

Пусть цветут сто цветов!

Антология!

Вот чего не хватает нашей застойной, правда, уже какими-то странными сквознячками колеблемой жизни, поняли мы, — настоящей большой Антологии советской фантастики, отразившей бы все ее взлеты и падения начиная с 1917-го и кончая 1957 годом. Создать Антологию, чтобы она, как ковчег, дала бы место всем чистым и нечистым тварям, вместила бы в себя все вывихи и достижения советской фантастики, сконцентрировавшей в себе как искусство пейзажа, искусно созданного в наглухо закрытой стране, так и веяние того действительно чистого искусства, которое невозможно уничтожить даже в пределах самого богатого, самого самоотверженного колхоза.

— Листов на пятьдесят, — глянул я на Гацунаева.

— Листов на сто, — поправил меня сдержанный Гацунаев.

— Мало, — решили мы оба. — Сто листов мало.



Мы тогда даже близко не представляли себе истинный объем такой Антологии. Зато нам казалось, что Гацунаев знает, где такую Антологию можно издать, а я — у кого можно найти ушедшие в прошлое книги…

Что-то из А.Кабакова: Стикс легче всего форсировать на Ил-62.

Момент внезапного озарения показался нам столь значительным, что Гацунаев остановился и спросил.

— Сколько у нас времени?

Наверное, он хотел запомнить выжженный Ташкент, безумное послеполуденное небо Ташкента — великий миг, одаривший нас столь замечательной идеей. Вполне понимая эти его чувства, я неторопливо глянул на свои отечественные электронные, на день рождения подаренные часы и с некоторой необходимой моменту торжественностью ответил:

— Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.

Вот сколько в тот момент было у нас времени!

Правда, оставался вопрос: что считать фантастикой? Например, по ограждению стадиона, мимо которого мы шли, тянулся невероятно длинный кумач с начертанными по нему белыми торжественными буквами: «Великая Отечественная война 1941—1944 годов».

— Правильно я читаю?

Сдержанный Гацунаев кивнул:

— Правильно.

Он мало чему удивлялся.

Он родился в Хиве в 1933 году, в больнице, построенной в конце прошлого века по указанию и на средства Ислама Ходжи — визиря предпоследнего хивинского хана Исфандияра. На рассвете азан (призыв к утренней молитве) мешался со звуками «Интернационала». Под куполами Сарай Базар Дарбазы кипел котел страстей, подогреваемый звуками узбекской, каракалпакской, корейской, русской, туркменской, татарской, даже гуцульской речи. Первое слово, произнесенное Гацунаевым, было соат (часы), и о чем бы впоследствии он ни писал, всегда тянулись перед ним необъятная, подернутая синей дымкой коричневая ширь Амударьи, караваны барж, дощатые причалы давно несуществующих пристаней Кипчак и Чалыш, невероятная синева неба, бессмысленные лунные пейзажи Джимур-тау, древние как мир и звучные, как музыка, речные городища Бургут-кала, Пиль-кала, Кыркыз-кала, Койкырылган-кала. В лучших своих вещах («Западня», «Звездный скиталец») он никогда уже не уходил за песчаные берега любимого им Аральского моря — голубого, полного жизни.