Страница 23 из 27
«Когда злой дух прелести приближается к человеку, то возмущает ум его, делает диким, сердце ожесточает и омрачает, надевает боязнь, и страх, и гордость, очи извращает, мозг тревожит, все тело в трепетание приводит, призрачно перед очами показывает, свет не светлый и чистый, а красноватый, ум делает исступленным и бесноватым и уста заставляют говорить слова непокорливые и хульные».
Куда уйти, где скрыться поэзии Блока с ее музыкой смерти и притяжением гибели от жала этих слов? Да пощадят ли они и нас, читателей Блока?
О дьяволе сказано было фарисеям: Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине, ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он – лжец и отец лжи (Ин. 8,44). Зло до того, как налиться ему силой, закрывается обманом. И это не форма его, не одежда, но суть. Ложь и пафос человекоубийства и до сего дня остаются характернейшими признаками дьявольщины. И потому правдивое и дьявольское просто не могут уживаться мирно в одной душе. И как душа, коснувшаяся преисподних углей, может сохранять в себе обыкновенную человеческую честность и прямоту?
«Казалось, он видит мир и себя самого в трагической обнаженности и простоте. Правдивость и простота навсегда остались во мне связаны с воспоминанием о Блоке» (В. Ф. Ходасевич, Некрополь). «Это было главной чертой его личности – необыкновенное бесстрашие правды» (К. Чуковский). И много подобных свидетельств.
И более того: за бесстрашием вполне человеческим стояло еще и другое – то, что можно было бы назвать «честностью слова», правдивостью самой его речи. Блоковское слово, и в прозе, и в стихах, не лукаво, не театрально, не выряжено. Оно чуждо даже той непринужденной игры, которая столь естественна у поэтов, тем более у поэтов его поколения. Он писал о масках, но сам никогда не скрывал своего лица. Теперь кажется странным, что когда-то его называли декадентом и даже вождем декадентов; никакой упадочной изломанности у него нет. Что-то изломанное было в блоковском времени, но не в самом Блоке. И если его стихи чужды нам, это значит, что мы стоим вне того опыта, о котором они говорят. Но мы можем быть уверены, что это подлинный опыт, не подмененный каким-либо невинным мистическим или поэтическим притворством. В эпоху, столь богатую на всякого рода вымыслы и подмены, Блок оставался верен той правде, которая музыкально посылалась ему. В нем не было никогда никакого – ни живописнейшего, ни невиннейшего вранья.
На поверхности жизни мы всех воспринимаем по отдельности: стихотворца, политика, мистика, влюбленного. Но на глубине они едины. «Необыкновенное бесстрашие правды» не соединяется в одном сердце ни с поэтическим криводушием, ни с художественным лукавством. Оно неотделимо от правдивости и бесстрашия всякого слова поэзии, от подлинности того, чему служит поэт, от неложности самого служения. Поэт, по блоковскому определению, «человек, называющий все по имени», ибо настоящие имена вещей как бы скрыты от нас, «отнимающий аромат у живого цветка», ибо он должен вдохнуть его в слово и сделать его навсегда пахнущим жизнью. «Бесстрашие правды» – нелукавость слова – подлинность имен, коими одаряет поэт – все это нерасчленимо и музыкально, изначально и единственно связано.
«…может быть, только гений говорит правду; только правда, как бы она ни была тяжела, легка— «легкое бремя»» (Из Дневника).
Легкое это бремя несет на себе блоковская поэзия; словесная музыка ее легка, правда ее музыкальна. Только правдой и незащищенностью сердца может отвечать поэт перед богословским или иным человеческим судом. «Правду, исчезнувшую из русской жизни, – возвращать наше дело», – записывает Блок в том же Дневнике. Дело это и составляет его призвание, и складывается оно в единстве «обнажения покровов», «принятия звуков в душу» и «внесения гармонии в мир». Возвращение правды миру – в этом и состоит назначение поэта.
Что знаем мы ныне о богословии языка? Исповедуя веру в Бо-га-Слово, мы повседневную нашу речь равнодушно принимаем за обмен условными знаками. Мы покорили язык суете и рабству, сделали его выражением нашей земной человеческой страды и маяты. А Исходящее из уст – из сердца исходит – сие оскверняет человека (Мф 15:17). Мир осквернен прежде всего человеческой речью, используемой для обмана, захвата, порабощения и раздора. Пафос человекоубийства облекается в речь-ложь, речь-убийцу, которая крадется к власти через посулы неслыханной свободы и невиданного процветания личности. То, что исходит из наших уст, обязывает нас к покорности миру, притягивает нас к низу, к затемненности и закрытости бытия, часто не воспринимаемой обыденным нашим зрением. Язык, на котором мы привыкли говорить, в той же мере затронут грехопадением, как и разум, которым мы мыслим, как и общество, в котором живем. Нам незачем искать социальных или иных определений черни, коль скоро мы сами существуем в мире, зачерненном грехом, коль скоро мы пишем и говорим начерно, тусклыми, вымоченными словами и коль скоро черновую нашу речь мы привычно считаем единственной и естественной.
В своей пушкинской речи Блок называет чернью и тех, «кто не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре…» Служат – но не обязательно в должности цензоров, бывает, что и в роли поэтов. Ибо в мире, где поэт иногда ищет спастись безумием, здравомыслящие люди производят тем временем вчерне-поэзию – нехитрую болтушку ритмических эмоций, лубочное рифмословие чиновного сословия, затейливую речь-газировку, пропускаемую через миллионы глаз и душ, своего рода шипучку с сиропом, приготовленную из безвкусного настоя нашей замороченной жизни и отстоящую от поэзии в блоковском смысле гораздо дальше, чем от спорта и кинопромышленности.
Но тщетно предполагать, что поэзия-набело всегда есть нечто сублимированное, весьма приподнятое над жизнью, что она – только редкость, если не роскошь для наших душевных трат, уникальная культурная ценность, которую мы готовы почтить вниманием, подобным тому, которое городские власти оказывают официальным бронзовым классикам, поднося им регулярные цветы от имени символизируемой читательской массы…
Что же такое «чернь»? Мы все, говорящие зачерненной речью. А поэзия? Очищение слова ради скрытой в нем и сотворенной для этого слова правды. Но не все ли мы становимся поэтами, когда входим в поэзию и породняемся с правдой, поэзией выявленной?
«Похищенные у стихии и приведенные в гармонию звуки, внесенные в мир, сами начинают творить свое дело. «Слова поэта суть уже его дела»» Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название «человек»…» (О назначении поэта).
«Приведенные в гармонию звуки есть поэзия. И она же есть особая весть о том, что “мир волшебен и человек свободен”» (О современном состоянии русского символизма), что «мир прекрасен – втайне» (Из писем). Мир распахивается гармонией, и мы узнаем в нем ту целиком поглощающую нас истину, ради которой мы пробирались через хлам и шлак в самих себе. В одной из книг К. С. Льюиса мне встретилось размышление о рае, которое автор, не обинуясь, иногда относит и к поэзии. Стоит его привести:
«Все, что мало-мальски серьезно владело нашей душой, было лишь отблеском, невыполненным обещанием, неуловимым эхом. Но если бы это эхо окрепло в звук, вы бы сразу узнали, и сказали бы уверенно и твердо: “Да, для этого я и создан”. Мы никому не можем об этом рассказать. Это сокровенная печать каждой души, о которой рассказать невозможно, хотя мы стремились к ней раньше, чем нашли себе жену, друга, дело и будем стремиться в смертный час, когда для нас уже не будет ни дела, ни друга, ни жены. Пока мы есть, есть и это. Если мы это утратим, мы утратим все» (The Problem of Pain).