Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 27



Когда в Первосвященнической молитве Христос произносит слова Я открыл Имя Твое человекам… (Ин 17:6), это означает, что святая святых присутствия Божия распахивается миру. Откровение или раскрытие Имени утверждает новый статус человека: в глубине своего я он может прочитать ставшее предельно близким ему божественное Ты. И отныне сопряженность с Именем – одного или многих – оживает и обновляется. Имя словно выходит из-под спуда, сбрасывает покровы. Человек осознает свое неслыханное призвание – быть носителем и сосудом этого Имени, быть живым изображением его святости, его таинством, словом.

О том же учил Вячеслав Иванов в своей поэме Человек (хоть и странно сказать «учил в поэме», но Иванов действительно «пел» как «учил», излагая затем учение в поэтических размышлениях): человек познает свое «аз есмь» либо как сын – в обращении к Ты ecu, либо как мятежная тварь: «я есмь весь в себе и для себя». Человек подлинный – человек любящий, поднявшийся по ступеням любви к своему другому, к «Ты еси». Так писал Иванов в статье Лик и личины России, служащей теоретическим осмыслением поэмы и одновременно введением к исследованию о Достоевском. (Три тесно переплетающихся побега, выросших из одного корня). Пробравшись через хитросплетенную вязь своих стихов и теологумен, он завершает статью простым исповеданием веры: «В наши дни с особенною проникновенностью звучат, повторенные могильным отзвуком тяжкого ряда веков, старые, а в устах Достоевского так дивно юные, слова Петра (Деян 4:12) о Христе: ибо нет другого имени, данного человекам, которым надлежало бы нам спастись.

Отчуждение от спасительного Имени, укрытого в человеке, есть начало замыкания человека в вымышленном или сфабрикованном им мире. (По Иванову: «искуситель исчез, себя же почувствовал человек висящим в пустоте содержимого им мыслимого мира»). Но гершензоновское рабство у культуры – не то же самое? Разве мир остывших, окаменевших ценностей не ограждает со всех сторон источник живого, внутреннего тепла? Отчуждение началось не вчера, но чуткая или нервная современная мысль ощущает его тоньше, острее. И свидетельствует о нем по-своему. Но всего настоятельней заявляет она о безымянности, анонимности, неподлинности окружающего его мира (в том числе и «мира идей»), когда дом ее оставляется пуст и возмездие стоит у порога, когда распадается «связь времен», традиций и верований.

«Гигантская система современной культуры – писал Гершензон в своей пророческой и забытой книге Тройственный образ совершенства (1918), всецело движется на двойственном отвлечении. Отвлечение – специальный метод культуры, другого орудия она не имеет, совершенствуя искусство отвлечения, культура развивается».

Отречение от культуры в Переписке – одно из таких свидетельств. Оно тем более подлинно, что не претендует ни на какую особую трактовку, не берется говорить за будущее, не надстраивает на своем отрицании новой и позитивной культуры. Свидетельство Гершензона тем более весомо, что доходит до самых глубоких корней отчуждения духа, до «самого ценного, что добыто в тысячелетнем опыте существования. Автор нисколько не вменяет его себе в заслугу; напротив, его отказ от «общего культа» с Ивановым и со всеми культурными людьми только мешает его дневному служению «на культурном поприще». «Но в глубине сознания я живу иначе… Неумолчно звучит мне оттуда тайный голос: не то, не то! Какая-то другая воля во мне с тоскою отвращается от культуры… Ей скучно и не нужно все это, как борьба призраков, мятущихся в пустоте…» (Письмо XII).

Но за тем, что прямо говорится в этих письмах, стоит еще и другое. За ощущением чуждости и греховности культуры – неизбежность суда. Человек Библии, Гершензон слышит в себе и то приближение кары, что мучительно созревает во всяком опыте идолослужения. Кары над чем? Над умозрениями и плодами творчества? Неужели суд должен разразиться не только над людьми с их грешными телами и душами, но и над созданиями их рук и изделиями духа, над самой «лестницей Эроса» с ее ступенями платоновских созерцаний?

Вместо ответов нам даны лишь догадки. Задолго до переписки с Ивановым М. О. Гершензон писал в веховской статье Творческое самосознание: («ивановское» именование которой уже говорит о некоторой ее иноприродности духу нынешних писем):

«Все мы, образованные, знаем так много божественной истины, что одной тысячной доли той, которую мы знаем, было бы достаточно, чтобы сделать каждого из нас святым. Но знать истину и жить по истине, как известно, разные вещи» (Вехи).

Не став святыми, мы, однако, научились носить культурные костюмы святости: мораль, мировоззрение, религиозные ценности. Гершензон болезненно ощущал, как горяча «божественная истина» и как холодны ее застывшие в нас осколки и смутные отражения, и мучился этой разницей температур. Вслед за Перепиской, где он жалуется на холод и окаменелость культуры, он пытается через ту подлинную реальность, которую носит в себе, отыскать путь к огню. Вначале в Ключе веры – в «регулятивной идее Бога», затем в Гольфстреме — в огненном образе Бога. Упрекнув Иванова за «сыновнее почтение к истории», он в дневном своем творчестве еще более почтителен и сыновей.



Глубина личности – глубина веков, совсем по-ивановски утверждает он. Там зародилось то вечное течение, которое пронизывает дух человечества и каждую отдельную душу. Эту струю энергии, полную разумности и мощи, лежащую в основе всех мыслимых и материальных вещей, ощущали все древнейшие народы и выразили это знание в своих религиях. На нее впервые указал Гераклит, назвав ее «Логосом» и «Огнем».

Может быть, в другой книге, которую Гершензон не успел написать или опубликовать, он сумел бы рассказать и о своей надежде: раскаленная струя духа расплавит когда-нибудь наши окаменелые знания и мировоззрения, вернет их в первоначальное парение Духа над водой, из которого они выйдут потом – по-настоящему личностными и святыми.

В последней написанной им статье он признавался: «Частичные омертвелости духа пока нужны человеку как отдых и как ободряющее движение того покоя, но они – обман, потому что в них нет движения» (Нагорная проповедь).

В ту эпоху в России раздавались столь несхожие между собой голоса Александра Блока и Льва Шестова. Исподволь нарастающая тема у обоих – неминуемое крушение гуманизма и омертвение его культуры. Оба искали и находили для себя нечто высшее; один – «музыку революции», другой – вопль Иова и озарения пророков. И то, и другое по-своему отозвалось в Переписке. Разумеется, не в детских рассуждениях о пролетариате, «всецело стоящем на почве духовной преемственности». Но через лирическую стихию Блока, философские битвы Шестова, признания Гершензона (столь далекие друг от друга) просачивался общий мотив обреченности – не только «старого мира», но и культурного его наследия, его ценностей, самой красоты его. «В смертный час я вспомню не об этом… – признается Гершензон, – в трудные, роковые минуты в жизни мне это не понадобится…»

И нам становятся вдруг понятны его слова о духоте, о бремени всех умственных достояний, близко и неожиданно затрагивают они нас…

Не носите больше даров тщетных… (Исайя 1:13).

Смутное пророчество Гершензона – «как некогда жжение и зуд в плечах у амфибии, когда впервые зарождались крылья» (Письмо VI). «Современная культура есть результат ошибки…, человек нашего мира пошел ложным путем и забрел в безвыходную дебрь» (Письмо X). Мы можем строить множество догадок и умозрений об истоках и обстоятельствах этого пути. Но об одном из его этапов мы знаем на собственном опыте, и о нем невозможно не сказать. Ибо если приложить к этому трудному опыту наш столь правдивый и пронзительный спор о культуре, то в нем Иванов окажется по-своему прав против Гершензона, а Гершензон по-своему прав против Иванова.