Страница 1 из 3
Макс Далин
Царство фей
М. Р.
Малявка уже не плакала, наверное, поняла, что бесполезно. Она сидела тихо-тихо, как мышь, даже носом не шмыгала. Только у неё был драный плюшевый медведь, без одного уха, с лапой, которая висела на нитках — и она в этого медведя вцепилась изо всех сил. У неё даже пальцы побелели на косточках, как она сильно вцепилась.
А мне было не во что вцепляться. И орать было глупо. Лысый сказал: «Будешь орать — башку сверну», — и я понял, что он не просто так это говорит. Свернёт. Когда я не хотел с ним ехать, он так меня стукнул, что я выключился, как лампочка. Сейчас голова болит, и шишка на ней.
Я и малявке сказал, чтобы помалкивала. Я ей сказал, что мы убежим, как только выйдет случай, и она перестала пищать: «Мама, мама!» — а стала слушать меня. И я объяснил: если она будет хныкать, лысый и дохлый могут надумать сидеть в этой комнате — и тогда нам точно не выбраться.
И она кивнула. Она была умная, хоть и малявка. Наверное, ходила в ясли, или, может быть, в младшую группу. В общем, не старше Ляськи. А я уже большой, мне в школу осенью. Мама обещала портфель купить, если папа не заберёт все деньги на водку, как в тот раз. Ну, портфель-то мне обязательно купят — как же в школе без портфеля… Когда мама зарплату получит.
А малявка меня спросила:
— Мы к маме пойдём?
Я комнату оглядывал. Было непонятно, как отсюда убежать — дверь закрыта на задвижку снаружи, а на окне — решётка. Я отвернул шпингалет внизу, залез на стул и отвернул наверху — и открыл форточку. В форточку можно покричать, если кто-нибудь пойдёт мимо. Только не идёт никто.
А она подёргала меня за свитер и опять:
— А мы к маме пойдём? Да?
Я говорю:
— Да. Если убежим, то пойдём к маме.
У неё слёзы в глаза налились, прямо видно. Как дождь — в желобке на подоконнике.
— А как мы к маме пойдём, если дядьки нас сюда на машине привезли?
— На автобусе поедем, — говорю. Не знаю, как мы поедем без билета. Денег у меня нет. И дойдёт ли автобус до нашего дома, я не знаю. А до малявкиного дома — и тем более не знаю. Понятия не имею.
Но она ещё маленькая, она успокоилась. Спросила, как меня зовут.
— Стасик, — говорю. А её — Катя, оказывается. Только фамилию она забыла. И адрес не помнит.
Моя фамилия — Яровой. А адрес я тоже не очень помню, только улицу, но знаю, как идти. Если от поликлиники или от Детского Мира. А как отсюда — не знаю.
У лысого с дохлым машина — «Волга». Как такси, даже лучше. Я на такси никогда не ездил. Но с ними всё равно бы не поехал ни за что, потому что у лысого, когда он скалится, клык торчит, как у Бармалея, а у дохлого — глаза дохлые, как у мороженого окуня. Они противные. Зачем они меня забрали?
И зачем им эта малявка?
Закрыли нас в эту комнату, а комната почти совсем пустая. Только широченный матрас у стены стоит на кирпичах, без одеяла, без подушек, и в углу горшок без крышки. И все обои ободраны, а где не ободраны, там висят клочьями, будто их кто-то когтями драл. И на этих ободранных обоях висел выгоревший прошлогодний календарь с олимпийским мишкой.
Никто в этой комнате не живёт и раньше не жил. Она специально, чтобы краденых детей здесь закрывать. А куда они потом деваются?
Я присел рядом с Катей и спрашиваю:
— А как ты к ним попала?
— Мама в магазин пошла, — говорит. — За сметаной. А я осталась птичек посмотреть. А лысый дядька меня забрал.
— Что же ты не кричала? — говорю. Глупая.
— Мне страшно стало, — говорит. — От него плохо пахнет. Когда мне страшно, кричать не выходит.
Это понятно. У меня тоже не выходит. И папа не любит, когда кричат. Когда взрослые злятся, лучше молчать. Но в тот раз нельзя было. Домолчались.
Но если кричать, вдруг и правда Лысый голову бы свернул? Как кукле? Как же жить без головы…
Катя говорит:
— Я кушать хочу. Я не обедала.
Я тоже хотел. Но мне так не хотелось ничего просить у этих… у лысого с дохлым.
— Потерпи, — говорю. — Потом.
Она вцепилась в своего мишку покрепче и больше ничего не сказала. Даже на матрас не села, а села в угол, прямо на пол. Колготки у неё сползли, носовой платок она, по-моему, потеряла, а на платье один карман почти оторвался. Это они за дверную ручку зацепили, когда её сюда принесли. Зацепили, дёрнули и оторвали.
И слёзы у неё в глазах так и стояли, не выливались.
— Мой папа придёт — им всем покажет, — говорю. Но это неправда, я так, чтобы ей не было страшно. Никуда мой папа не пойдёт в выходной. Сперва будет пиво пить во дворе, потом придёт домой с мамой ругаться, а потом будет телевизор смотреть.
А Катя говорит:
— Это хорошо. А у меня папы не бывает. Он сперва в больнице лежал, а потом в Москву уехал.
Бывает, думаю. У меня мама тоже в больнице лежала, мы с Ляськой с папой жили долго-долго. А он нас кормил только пельменями и яичницей, и всё время ругался. И когда мама вернулась, они с папой из-за нас ругались ужасно, он даже уходил куда-то в гости на несколько дней, а мама плакала.
Так он тоже мог бы в Москву уехать. Насовсем.
У меня внутри было так, будто мне шарф повязали слишком туго. Хотелось плакать, но не плакалось. Я всё смотрел в окно, но в окне были видны только кусты и угол дома, и никто не шёл. И было слышно, как на кухне лысый с дохлым что-то говорят, стулья двигают — и чайник свистит свистком.
Катя говорит:
— Чай пьют. Я тоже хочу.
Мне её так жалко стало, что не могу.
— Потерпи, — говорю, — пожалуйста. Пусть они лучше про нас забудут, так мы вернее убежим.
Она вздохнула, как взрослая тётенька и не стала больше просить. Стала гладить своего мишку.
И тут в дверь позвонили.
Обрадовался я ужасно. Подумал, может, это правда мой папа или мама. Или Катина мама. Или милиционер пришёл проверить, нет ли тут украденных детей. Но, оказывается, я ошибся.
Дверь в нашу комнату открыли. За дверью была девочка, старше Кати. Моя ровесница, наверное. В кукольном платье, голубом, с кружавчиками, с косичками — а на косичках бантики. Очень хорошенькая девочка. И удивлённая.
А за ней — лысый и другой, которого мы с Катей не видели. У него на руках наколки оказались разрисованы, как у деда Миши — моряка. Только у деда Миши — якорь и на каждом пальце буква: «мэ», «и», «ши» и «а», а у этого — как кольца у тёток, понарошку. Ну и глупо.
Он девочку с бантиками подтолкнул в комнату, а лысого спросил:
— Парень-то ему зачем?
А лысый скривился и говорит:
— Кто их, чокнутых, знает, зачем. Не моё это дело и не твоё, между прочим. Их, говорят, на органы разбирают. А может, ещё что — мало ли на свете извращенцев, — и дверь закрыл за девочкой.
Она посмотрела на нас — и спрашивает:
— А где котятки?
И мне так стыдно стало почему-то, будто это я ей наврал про котяток. За разрисованного. Который прикинулся добрым дяденькой, а эта дурочка и поверила.
Ей было очень тяжело объяснять. Её звали Анжела, она была старше Кати — ей шесть лет, и мне шесть лет — но она совершенно не понимала. Как это взрослый дядя может наврать. Зачем тогда её сюда привели. Почему нельзя пойти домой. Она не плакала и совершенно не боялась — просто не понимала, почему тут страшно.
И что лучше в дверь не стучать, тоже не понимала. Поэтому постучала.
Разрисованный открыл, улыбнулся, как крокодил, и говорит:
— Чего тебе?
Анжела ему:
— Я к маме хочу.
А он:
— К маме сейчас нельзя. Маму срочно на работу вызвали. До утра вы тут останетесь, а завтра поедете к маме на машине.
Врёт. Я прямо всем телом чувствую — враньё всё. Но Анжела поверила. А я подумал: ах, так, ты добренький такой, значит? — и говорю:
— Катя кушать хочет. И Анжела хочет, только попросить стесняется. И я тоже хочу.
Разрисованный заулыбался, ушёл, вернулся с бубликами и бутылкой кефира. С таким видом, будто это торт с розочками или копчёная колбаса.