Страница 5 из 10
— Живучи среди людей, невольно приходишь к убеждению, что у них не может быть ничего такого, чего вовсе не может быть. Да вот только даже дикие амазонцы не оправляются у очага и прикрывают срам тряпочками, которые они неизвестно где и берут. А правда: где они их берут?
— Почем я знаю, — с неудовольствием сказал Гете. — Вот про башкирский лук я вам могу рассказать абсолютно все.
— Ну так вот: если даже амазонские дикари стесняются оправляться у очага и прикрывают срам тряпочками, которые они неведомо где берут, то можно ли говорить об эволюции отношения, каковую вы трактуете как прибыток нравственного богатства… Добавлю, что во времена моей юности публику еще коробила матерная брань, а теперь она — молодежный сленг. Впрочем, не исключено, что в будущем столетии публику вновь будет коробить матерная брань, но зато войдут в обыкновение дуэли и кулачные бои на Москве-реке. Тем более не исключено, что вообще развитие социального самочувствия опирается на какие-то постоянные величины. Например, с тех пор как ведется криминальная статистика, нам известно, что существует почти неизменное соотношение между численностью населения и количеством преступлений.
— Тут нечего возразить, — с горечью в голосе сказал Гете. — В подавленном расположении духа мне иной раз кажется, что наш мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того, что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными. Однако в человеческой природе заложены чудодейственные силы, и когда мы уже никаких радужных надежд не питаем, оказывается, что она припасла для нас нечто очень благоприятное. Умнее, интереснее, осмотрительнее человечество, пожалуй, станет, но не счастливее и не лучше. Поэтому-то я и опасаюсь, что наступит время, когда человечество перестанет радовать Господа, и Ему придется все разрушить и сотворить мир заново. Я уверен, что дело идет к тому и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй, старой планетой.
— Не сомневаюсь, — с ехидцей в голосе сказал я. — Есть еще время надурачиться всласть, учинить шестнадцать мировых войн и сорок две социалистические революции, окончательно отравить атмосферу, покрыть асфальтом альпийские луга, изжить остатки культуры и запродаться в рабство техническому прогрессу, прежде чем лопнет долготерпение Господнее и четыре всадника скажут «н-но!». Но я сильно сомневаюсь в том, что со временем человечество станет осмотрительнее и умнее, в каковом сомнении меня укрепляет наш треклятый двадцатый век. Ну кто из просвещенных детей прошлого, изящного столетия мог подумать, что следующее столетие беременно страшным, всепожирающим оружием, способным за десять минут уничтожить жизнь на нашей «доброй, старой планете»? Кому могло прийти в голову, что двадцатый век даст несколько диких деспотий, неслыханных со времен Ашшурбанипала? Наконец, трудно было предположить, что наследники Гегеля и Толстого будут вечера напролет таращиться в дырку, через которую им показывают голые задницы и дурацкие викторины… И ведь это действительно странно, даже загадочно, даже непостижимо. То есть непостижимо, в силу каких чудесных причин наша цивилизация, набрав скорость, не понеслась во весь дух навстречу прекрасному будущему, а рухнула под откос.
— Тут, собственно, нечему удивляться, — наставительно сказал Гете, ибо это не первый срыв в истории человечества. Недели две тому назад я беседовал с одним константинопольским протосевастом, который на досуге изучал историю Рима. Так вот этот почтенный чиновник поведал мне о том, что во времена Октавиана Августа древние римляне со дня на день ожидали пришествия царства Сатурна — так они называли Золотой век; и ни в одну древнеримскую голову не закралось подозрение, что дело кончится бандитами Алариха и тысячелетним мраком обскурантизма. Однако средневековью наследовало Возрождение с его драгоценными творениями во всех областях культуры. Из этого мы можем заключить, что человечество и впредь будет знать взлеты и падения, в сущности, ни на шаг не продвигаясь по пути интеллектуального, духовного и нравственного прогресса.
— То-то и оно, — согласился я. — Таким образом, на оптимистических прогнозах относительно общественно-политического прогресса мы можем смело поставить крест. Остается уповать на то… на то… а ведь, в общем-то, не на что уповать. Как было, так и будет, и ничего-то не появится нового под луной, о чем еще в ветхозаветные времена твердил великий старец Екклезиаст. Тем более обидно, что даже такие гении, как Антон Чехов, были абсолютно уверены: через сто лет все люди будут братолюбивы, счастливы и деятельны во благо. Вот воскресить бы Антона Павловича образца тысяча восемьсот восемьдесят пятого да дать ему одним глазком поглядеть на житье-бытье его соотечественников в тысяча девятьсот девяносто пятом году, с нищими старухами на каждом шагу, с перестрелками в центре Первопрестольной, — то-то он сгорел бы, наверное, со стыда!
— В сущности, — сказал Гете, — мрачный или, напротив, светлый взгляд на будущее человечества — это не более чем жанры литературы. Равно как и взгляд на прошлое человечества. Великий Вальтер Скотт заметно идеализировал рыцарскую эпоху, но магия его гения такова, что мы воспринимаем изображенные им картины как действительность, канувшую в минувшем. Вообще объективность необходима в науке, где без нее шагу нельзя ступить, а в искусстве объективность излишня, даже вредна, ибо она противоречит самому принципу художественного творчества. Приведу вам пример из оптики. В долине, тянущейся до Хетшбурга, по ту сторону Ильма, есть гора, которая всегда кажется синей в тумане, поднимающемся над рекой. Но если взглянуть на гору в подзорную трубу, синева поблекнет. Вот вам пример того, какую роль, даже в отношении самого объективного цвета, играет субъект. Слабое зрение усиливает муть, острое же разгоняет ее или, по крайней мере, проясняет, но в том-то все и дело, что гора тут же теряет цвет…
— А ведь, согласитесь, — сказал я, — все-таки хочется верить в будущее?
— Охотно с вами соглашаюсь, — ответил Гете.
— Но это глупо, — сказал я.
— Глупо, — поддакнул Гете, как-то передернулся и исчез.
Некоторое время я думал о том, где все-таки амазонские дикари берут свои тряпочки для прикрытия срама (как известно, многие племена полностью отрезаны от цивилизованного мира, а ткацкого производства они не знают), и эти размышления занимали меня приблизительно полчаса. После я зашел за Волосковым, и мы с ним отправились в подвал латать водопроводные трубы, так как накануне наша бригада не уложилась в рабочий день. По пути Волосков, помешавшийся на отечественной истории, рассказывал мне о том, что последнее посажение на кол совершилось в России в 1721 году, осудили несчастного последыша по делу царевича Алексея, и поскольку был он мужчина тертый, его еще и тулупчиком прикрыли, чтобы он не умер от переохлаждения организма.
Наши уже все собрались в подвале — бедолаги сидели на корточках вдоль стены и курили газетные самокрутки. Разговор шел о новом издевательстве, которое придумал подлец Красулин.
— …А главное, ничего с ним не поделаешь, если ему дали над нами такую власть.
— Удивительно: вроде бы институциально нормальный мужик, не псих, а воображение у него работает довольно литературно.
— Я же вам говорил, что он Чехова начитался. Дайте срок — он еще сочинит что-нибудь наподобие замка Иф.
Волосков спросил:
— Что опять выдумал этот змей?
— Завтра пойдем пустые бутылки собирать в Сокольнический парк. А кто понахальней, будет просить милостыню у метро. Такой кудесник этот Красулин, что перед ним меркнет народный вокабуляр.
— Да как же я буду собирать милостыню, если на мне такой подозрительный епендит?!
— А что такое епендит?
— Это одежда по-древнегречески.