Страница 18 из 22
«Пытаюсь им стать! – произнес я, и добавил: – А я вас знаю, по «Двум волам»…
«И я тебя там вижу иной раз… – сказал он, глубоко затянувшись. – С теми стариками сидишь?»
«Иногда…» – ответил я.
«Дружба со стариками не идет на пользу молодым людям. Они питаются чужой молодостью…»
«А мне они нравятся…» – ответил я.
«Значит, будущий писатель! – с сарказмом произнес он, приглашая жестом присесть на свободный стул рядом с ним – Кто сказал, что все современные прозаики учились у Чехова и Мопассана?»
«Тот самый, что всех русских писателей вытряхнул из рукава «Шинели» Гоголя – или кто-то другой?» – ответил я.
Он какое-то время задумчиво молчал, укрывшись за столом, заваленным пачками газет, словно в окопе за бруствером. Пока мы так молча сидели, ранний осенний полдень лениво сочился в комнату, словно тонкая сивая прядь сараевской скуки.
«А почему юный джентльмен не перестукивает свои произведения на машинке сам?»
«Потому что у меня ее нет, – признался я – Дай печатать я не умею»
«А ты знаешь, сколько раз Софья Толстая переписала от руки «Войну и мир»?» – неожиданно спросил он.
«Знаю, – отвечал я, – семь раз».
«А он все равно сбежал от нее в восемьдесят два года и сдох, как собака, на маленькой железнодорожной станции Астапово, в доме дежурного. Наверное, она в самом деле здорово попортила ему жизнь? – произнес он, грациозно, как ленивая кошка, вставая из-за стола. – Иди сюда!» – приказал он голосом, не терпящим возражения. И хотя я много раз видел его в «Двух волах», тембр его голоса впервые услышал в тот день. Мелодичный баритон, на самой грани хрипотцы старых парижских шансонье.
Он посадил меня за большую пишущую машинку «Континенталь» на Верином столе, вставил в каретку чистый лист бумаги и приказал: «Печатай!»
И я начал.
В тот осенний полдень я навсегда утратил пульс – его заменил монотонный стук машинки и короткие звоночки, отмечающие начало новой строки. Иванич был строгим, но терпеливым учителем. Он научил меня, какую клавишу надо нажать, чтобы напечатать заглавную букву, как проворачивать валик и как перематывать ленту, как прокладывать листы копиркой и чистить забитые литеры… Я сидел словно завороженный и выстукивал букву за буквой, слово за словом, а он, стоя, глазел сквозь окно на Главную улицу или разваливался в кресле, закинув ноги на стол, пуская дым кольцами. Машинка отстукивала время, прерываясь только при бое колоколов Кафедрального собора. Он позволил мне приходить к нему в редакцию в любое послеобеденное время, когда в здании почти никого нет, и я стал являться туда почти каждый день.
Современному молодому человеку трудно представить, что в годы, о которых я рассказываю, значила для нас, начинающих писателей, пишущая машинка. Это была страшная редкость, и хранились они обычно в хорошо охраняемых, недоступных канцеляриях, укрытые, словно священные коровы, попонами. Мы искали пути и способы, как подобраться к тем, кто обладал ими, умоляя их отпечатать переписанные печатными буквами страницы наших рассказов в тетрадках и блокнотах, и стоило только увидать собственные фразы аккуратно отпечатанными, как нам начинало казаться, что мы уже вошли в круг серьезных писателей. Тем самым рассказы приобретали некую официальность, они словно уже проделали половину пути к типографским машинам. У меня до сих пор перед глазами стоит фотография Эрнеста Хемингуэя с обложки «Life», который лежал на столе Иванича; он, положив ее на колени, пишет на маленькой, невероятно тонкой портативной машинке, которая не имела ничего общего с огромным, угловатым «Континенталем», на котором я учился печатать. Я не мог поверить, что на свете существует нечто подобное.
Иванич не только учил меня печатать; от него я узнал, как должна выглядеть настоящая журналистская страница (титул, как ее называли), что на ней следует оставлять широкие поля и максимум двадцать восемь строчек, чтобы редактор мог вычитать ее и понять, сколько места займет в газете текст. Он презирал мелованную бумагу и считал расточительством печатание на отбеленной, пользуясь исключительно желтоватой толстой газетной бумагой, которой обычно полно в редакциях. Он презирал печатающих всеми десятью пальцами, заявляя, что так работают только машинистки или любители, окончившие какие-то курсы машинописи, но только не журналисты и не писатели. Они, по его словам, всегда пишут только двумя пальцами, потому что именно в таком ритме и с такой скоростью придумываются и формируются предложения.
В первые недели этих странных курсов с одним преподавателем и одним учеником я перепечатывал написанное собственной рукой. И почти не заметил, как стал новые рассказы печатать прямо на машинке.
Иванич время от времени якобы рассеянно брал отпечатанную страничку, вытаскивал из кармана очки и пробегал взглядом по строчкам. Он никогда ничего не говорил о прочитанном, только указывал мне на то, что поля маловаты или что слово, которое должно быть набрано курсивом, следует подчеркивать.
Так протекали дни в этой тихой временной дружбе с человеком, который никогда не говорил много, и я даже не заметил, насколько он стал мне нужен. Однажды он вынул три странички из моей рукописи, надел очки и стал что-то помечать в них. Когда он вернул их мне, я обнаружил, что он вписал заголовок и подзаголовок, а также вычеркнул в двух местах несколько строчек. Он скрепил эти страницы скрепкой и послал меня этажом выше к редактору отдела культуры, с которым у него были хорошие отношения, и коротко велел мне передать ему эти листки. Наверное, пока я поднимался по лестнице, он позвонил, поскольку тот молча принял листки, что-то написал на них и передал помощнику.
На следующей неделе я увидел свое имя напечатанным под газетным текстом, отпечатанным на видном месте. И так я, ведомый опытной рукой старого журналистского волка, начал незаметно писать в газету.
В основном это были наброски, не больше двух машинописных страниц, о странных людях, с которыми я познакомился на Башчаршие, о встречах на этом огромном восточном базаре, о городских сумасшедших, антикварах, кофейнях и буфетах, в которых когда-то сиживали старые сараевские, уже забытые писатели, о названиях и переименованиях улиц, об истории двух знаменитых местных отелей, «Европы» и «Централа», их владельцах и знаменитых постояльцах.
Некоторое время спустя я стал кем-то вроде местной молодой надежды журналистики, зарабатывая почти столько же, сколько получал скромный Иванич.
«Журналистика – хорошее дело для писателя, – сказал он мне однажды (вероятно, цитируя Хемингуэя), – но только если ее вовремя бросить».
Я не послушался его.
Я прекращал печатать с наступлением сумерек. Свет мы не включали. Выходили из здания мимо играющих в шахматы вахтеров, и я провожал его до обшарпанного дома, в котором он жил, на одной из боковых улиц у отеля «Европа». Он никогда не приглашал меня к себе, хотя однажды показал свое окно в мансарде, сказав, что оттуда открывается красивый вид на крыши Башчаршии.
Он во всем принадлежал к того рода одиноким людям, которые всегда застегнуты с ног до головы, будто они в гостях или словно с минуты на минуту ожидают их прихода. Опрятно одетый, в туго повязанном галстуке, эдакий человек в футляре, Иванич, похоже, был в гостях у собственной жизни.
Снимал угол в родном городе.
Каждый день он проходил по улице Штросмайера, что заканчивается красивым Кафедральным собором из темного камня, мимо дома, в котором он родился и провел детство во втором этаже над книжным магазином Студички, который увековечил Иво Андрич в рассказах о своей молодости. Это серое австро-венгерское здание, построенное в начале века в стиле неоклассицизма с литыми украшениями над окнами, населяли какие-то неизвестные жильцы, поскольку дом, как и все прочее на этой красивой и приличной улице, государство отобрало у владельцев сразу после войны. Не знаю, хотел ли он войти туда, ступил ли он когда-нибудь внутрь, в темный подъезд, за тяжелые дубовые двери, украшенные маской из кованого железа, а теперь разломанные, с побитыми стеклами и потемневшими ручками и петлями, которые он помнил еще сияющими гладкостью полированной бронзы. Чувствовал ли он, касаясь перил на лестнице, легким поворотом ведущей в его некогда просторную, а ныне поделенную и загубленную квартиру – запах старых стен, особый сероватый свет, впервые в жизни увиденный им, тихий шепот душ, некогда населявших дом?.. Возникали в его душе какие-нибудь чувства вообще, или он проходил мимо фасада родительского дома не оборачиваясь, как профессиональный революционер, привыкший терять, который разрушал и покидал не только дома, но целые города и страны?