Страница 9 из 21
– К…epeiy пора! – Мальчики обернулись: кричала бабушка – звала встречать маму. Под ее нескончаемые крики есть черемуху было совершенно невозможно.
По дороге на станцию никакой козы он не встретил, и окошко в заросшем саду закрыто было наглухо. Он постоял немного, поправил натиравшую резинку штанов, почесал ногой под коленкой, куда его укусил комар и где теперь розовел зудевший волдырь, но тропинка к дому терялась в высокой траве, никем не мятой, некошеной, торчащей из щелей крыльца, продавленного чьей-то незримой ногой. Может, ему все приснилось в жаркий полдень, когда он водил ложкой в супе?
Мальчик вспомнил про маму и побежал. На станцию он прибыл вместе с поездом и сразу в окошке вагона выглядел любимое платье.
А когда поезд обрушил на голову мальчика, стоящего почти у самых его гигантских колес, дым, пар, сипение, грохот, тогда он решил, что непременно вырастет большим и уж тогда-то точно каждый день будет кататься на паровозе!
И он уже видел себя в деревянном вагоне, затем в окне самого паровоза Су 205-05 или Су 207-13. Он знал их всех по номерам и даже гудкам. На мальчике – голубая трикотажная майка с оттянутыми подмышками, сурово всматриваясь вдаль, он, может быть, даже, как и его дядька с пышными, лихо закрученными вверх усами, но почему-то с мясистым, невесть откуда внезапно выросшим красным носом.
Это была его самая заветная мечта, самая-самая. Я знаю о том совершенно точно потому, что этим мальчиком был мой отец.
– Ти-и-я-ты-р-р-р!
Звонкая сорочья трель, упруго отскочив от выстроившихся в линию за окном домов, раздвоилась, раскололась надвое, разлетелась в противоположные концы улицы, в бесконечность, и не вернулась, пропала.
Девочка поспешно, привстав на цыпочках, захлопнула одну за другой высокие квадратные форточки, с грохотом спрыгнула с подоконника на заскрипевший паркет, она дернула за занавески, пустив их друг на друга, внахлест, зажав их концы кулаками, прощелкав деревяшками колец карниза где-то далеко под потолком. Спряталась!
Но постепенно любопытство пересилило страх. Когда ветер выдавил плохо закрытую форточку и постучал ее массивною латунною задвижкою о другую, девочка, пересилив страх, вцепившись в половинки занавесок, просунула между ними одну только голову. За ледяными перьями, облепившими стекло, медленно исчезала длинная зимняя ночь, вползая в чрево тесно прижавшихся друг к другу, как от озноба, домов, в глубину их гулких темных подворотен; туда, куда дворник Рустам сваливал покрытые снежной крошкой дрова.
Нет, некому было слышать ни хлопка форточки, ни звона стекла бросившимся вдогонку за вырвавшимся из груди криком: улица пуста и сонна, окна слепли, свет тускнел.
«Тиятырр» или «тятыррр»… Непривычное и новое слово, взрослое слово. Произносилось оно как получалось и каждый раз по-разному, но девочку это ни капельки не смущало.
Она, оставив в покое занавески и запутавшийся в них уличный холод, оказалась в ярко освещенной комнате, большой-пребольшой, и если скакать от дивана до громады резного буфета… Но мама уже поймала ее и расчесывала волосы.
Мама бережно, едва касаясь пальцами, проводила расческой по самым кончикам спускающихся ниже плеч волос, затем поднималась выше, выше. И вот уже гребень скользит по голове, и блестящие, старательно вымытые накануне волосы с сухим треском рассыпаются веером и вновь собираются и зачесываются на лицо, спрятав девочку, как в густом лесу.
И только теплое отраженное дыхание да полосатые просветы, сквозь которые видны мамина рука, тусклая бронза подсвечников на фортепиано, часы на стене, монотонно раскачивающие диск маятника с сектором блика, – все говорило о том, что это фантазии, игра, неожиданно зародившаяся и так же неожиданно оборвавшаяся движением маминых пальцев, когда она, сделав прямой пробор, распахнула волосы, точно занавес, с улыбкой обнаружив за ними лампочки преданных дочкиных глаз.
Затем, сопровождаемая восхищенным взглядом, мама взяла стоящую на трюмо и выложенную внутри складками атласного шелка пахнущую коробочку с духами, вынула из нее флакон и стеклянной, притертой до матового хруста пробочкой провела в ложбинке между ключицами, за мочками ушей, блестящих золотом и аметистами, с каждым движением все глубже погружаясь в аромат нескончаемых праздников.
А в мягкую, расшитую тусклыми жемчужинами бисера сумочку, рядом с кружевным платочком, были опущены несколько конфет, шуршащих зеркальной фольгой и разноцветными фантиками. Там же оказался и заморский мандарин. Но прежде чем закрыть сумочку, со звоном щелкнув круглыми шариками замочка, там исчез выложенный розовыми перламутровыми пластинами театральный бинокль.
А когда над заиндевевшим от мороза городом низко всплыло большое розовое солнце, выдохнутое клубами ледяного пара, повисшего мохнатым инеем на хлопающих ресницах, девочка с мамой шли по утоптанному снегу к трамвайной остановке. Но если мамины звонкие шаги на снегу оставляли круглые дырочки каблучков, то мохнатые серые валенки девочки ступали мягко, точно лапы зверька, и сколько не оборачивайся – следы не увидишь.
На остановке мама говорила, что их трамвай легко отличить даже ночью: одна лампочка у него одного цвета, а вторая – какого-то другого… Девочка видела себя ночью, в метель, совсем одну и в надвигающейся из темноты и снега громаде трамвая она искала и не находила лампочки нужного цвета.
Но метель исчезла, и деревянный, застывший до хруста вагон, звеня и высекая из проводов электрические искры, повез девочку мимо незнакомых домов, не вмещающихся в мокрую круглую дырку, растопленную пальцем на обледенелом, желтом от солнца окне.
Дырку пришлось послушно оставить и забыть, потому что мама, придерживая девочку за шиворот, вывела ее у здания театра, широко раскинувшегося на площади, огромного, как цирк, только голубого, а не желтого.
Вот мама ведет ее в гардероб. Там она сняла фетровые боты, гладкую блестящую котиковую шубу, потертую на рукавах, которую девочка так часто благоговейно гладила одна в темной передней, замирая от запаха духов и мороза, от ощущения неземной красоты.
Мама развязала тесемку, подтягивающую ее длинное платье, чтобы оно не выглядывало из-под шубы. В вечернем платье, в туфлях на каблуках, она стала вдруг неразличимо похожа на других дам: нарядных, возбужденных, многократно умноженных зеркалами в резных тяжелых рамах, из которых они порой выглядывали кокетливо вполоборота, а затем исчезали, оставляя лишь пустую стену напротив.
И, глядя на незнакомые лица и забывая их, увлекаемая струящимися тающимися шлейфами запахов, пересекая при своем движении тут же смыкающиеся за их спинами незримые нити чьих-то разговоров, не дождавшись ответа на обрывок фразы, не обернувшись на звонкий смех, на задержавшийся взгляд, вспышку белков глаз из глубины полукруга галереи, уходящей за раму зеркала, девочка оказалась на самом дне голубой, с золотом, чаши зрительного зала, внезапно выросшего из макета за стеклом в фойе, заполнившегося движущимися людьми, светом и звуками.
На нее обрушилась целая какофония их: неведомых, исторгаемых снизу, из оркестровой ямы, бьющих вверх к голубому небу плафона, к желтому солнцу люстры, сверкающему хрустальными виноградинами. Казалось, музыканты, подвластные всеобщему правящему здесь радостному хаосу, вмиг разучились играть и позабыли ноты. Они изо всех сил дудели, шумели, барабанили на фоне контрастно звучащих под белыми смычками струн: «Ре-ля, ре-ля, ре-соль, ре-соль, ре-соль-до…».
Мама, наклоняясь, что-то говорила ей, но она не слушала ее и не хотела слушать, а тут еще труба, вопреки разноголосому гомону, вывела: «Сердце, как хорошо, что ты такое…». Модная песенка, девочка засмеялась.
А в антракте она пила из тонкого стакана такую вкусную воду вишневого цвета!
– Как тебе спектакль? – спросила ее мама, долго улыбаясь скрипу снега под ногами.
– За-а-а-мечательный! – наконец-то она вспомнила это новое слово!