Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 17

Поразительное утилитарное удобство старых веще́й можно перенести и на старых людей. Например, «социальный институт» бабушки: для того, у кого есть маленький ребёнок, какая удобная, совершенно необходимая «вещь» – бабушка!

Также следует отметить, что старые вещи, особенно когда они предстают как некое единство, позволяют реально путешествовать в истории. Если я приезжаю в деревню, где нет электричества и водопровода, то живу так, как жили мои предки. Я постигаю историю глубже, как бы «изнутри».

А. С.: Насчет утилитарности – это, пожалуй, спорный вопрос. Подручность современных девайсов всё-таки не идёт ни в какое сравнение со старыми вещами. Старые интерьеры были удобнее в том, что взаимодействие с инструментом и даже с несколькими простыми вещами должно было актуализовать множество поведенческих программ или некоторые спектры деятельности, нужные для полноты человеческого. Шарманку и ту нужно было покрутить, а не просто нажать кнопочку. Не говоря уже о табакерках, флакончиках и пр. Здесь пригодность определяется антропомерностью. Некоторая критическая сумма веще́й (тем более если среди них есть инструменты) достаточна для того, чтобы воспроизвести человеческое в человеке.

Современные интерьеры совершенно не таковы. От всего этого возникает драйв опустошенности, тот самый триумф пустых скоростей, который требует найти точки креплений. Старость же в силу «выпадения» из всех функциональных режимов чрезвычайно затрудняет жизнь окружающих. Остаётся вопрос о статусе этого затруднения, о его великом смысле. Эти последние затруднения остаются, и хочется сказать, что такой-то жизнью и подобает жить. Если мы и превзошли того человека, которого должно превзойти, согласно Ницше, но все же неизвестно, каким будет следующий.

Здесь также присутствует идеологический момент. Современные вещи – это расходный материал эйдосов. Сам дизайнерский первообразец существует в непонятном пространстве (примерно там, где и Платон размещал свои эйдосы), и, чтобы очередное дизайн-решение сбросить в осуществление, нужно нажать кнопочку или перевести деньги со счета на счет. Отдельных экземпляров расходного материала не жалко, а эйдосы не стареют, но именно поэтому, когда мы вдруг ни с того ни с сего цепляемся за какие-то детали интерьера, мы наделяем их самодостаточностью. Сравнимо ли отношение к старым вещам, которые уже не нужны как вещь, – с нашим отношением к нашим близким? Я думаю, что здесь есть какая-то удивительная связь…

К.П.: Да, здесь действительно уместно обратиться к хайдеггеровской «подручности»19. Хотя я бы употребил и другой нефилософский термин – «намоленность». Любой артефакт или техническое устройство предполагает два плана бытия. Любой инструмент предполагает умение им пользоваться – не только внутреннюю невидимую технику, предполагающую искусство применения, но и бесконечные индивидуальные особенности, даже не на уровне рассудка, а на уровне «памяти тела». Пример, который часто приводил профессор Г.Ф. Сунягин: белый охотник презрительно смотрит на примитивное копье, но выясняется, что он со своим замечательным винчестером новейшей марки просто трусит при виде дикого животного, а зулус так искусно и отважно использует свое копье, что обнаруживается его несомненное преимущество перед самой совершенной техникой, не дополненной необходимыми навыками и, главное, присутствием духа.





Наконец, тема старости необходимо связана с проблемой страха, прежде всего страха смерти. Старость – это такой возраст, когда смерть вполне актуальна. С этой точки зрения старость существует под знаком страха. Можно даже определить старость как существование ввиду неминуемой смерти. Реакция на этот онтологический страх возможна в двух проявлениях: это проявление модуса боязни или, если использовать кьеркегоровское слово Furcht, низкого страха, или модуса высокого страха, который религиозные люди называют страхом Божьим и который мы могли бы обозначить кьеркегоровским словом Angst. Соответственно, общность стариков распадается на две части. Каждый человек выстраивает стратегию своей старости либо под знаком Angst, либо под знаком Furcht20. Соответственно, я говорю о подлинных стариках и стариках неудавшихся, стариках-симулякрах. Настоящие старики, захваченные высоким страхом, боятся не выполнить своё предназначение, не ответить на Beruf21, не исполнить свой долг. А неудавшиеся старики, которые одержимы низким страхом, – это старики-честолюбцы, одержимые волей к власти, или – ещё более низкие градации – это старики-сладострастники и старики-сластёны. У Демокрита есть простая и емкая формула настоящей старости: старик должен быть приветлив и серьёзен. Настоящий старик – это тот, у кого преобладает рациональное начало – разум в кантовском смысле этого слова. Преобладание разума означает и подлинную серьезность настоящего старика. У неудавшегося же старика разум подавлен, преобладает начало эмоциональное.

Старость в любом случае представляет собой трагедию. Но либо человек, вступая в возраст старости, сохраняет и развивает разумную душу, либо, согласно терминологии Платона, он отдаётся во власть души чувственной или яростной22. Либо высокая трагедия, либо трагикомедия, которая, в лучшем случае, вызывает жалость к её главному персонажу (а не брезгливость или презрение). Движение по возрастам прежде всего проявляется в модификации сферы желаний. Желания настоящего старика – это желания разумной души, которые направлены за пределы своего тела. Старик преодолевает идентификацию со своим телом, растождествляется с ним и выходит за его рамки прежде всего через общение с другими, и так проявляется приветливость старика. Приветливость его обусловлена именно тем, что он выходит из своего тела в общение с другими. Таким образом я понимаю (и принимаю) формулу Демокрита.

А. С.: Старость также может представляться как форма бытия для другого (как возрастной ресурс, который так или иначе используется обществом в своих интересах, в том числе для наращивания его глубины, мерности), но ключевым моментом должно быть рассмотрение старости изнутри, в том же ключе, в котором мы рассматриваем бытие-к-смерти23, собственно данность времени как проживаемой и обживаемой жизни. И подобные вещи, связанные с вариациями страха всё ещё не имеют аутентичного языка высказывания (вряд ли можно определить все нюансы страха хоть на аналитическом, хоть на синтетическом языке). Непонятно, можно ли отделить страх смерти от приближения смерти как таковой и в какой мере страх старости совпадает со страхом смерти, а в какой даже опережает его.

Если, например, рассмотреть бытие женщины в момент её наибольшей востребованности, то в этой точке страх старости сильнее страха смерти. Более того, прощание с привлекательностью, с молодым телом можно рассматривать как предварительный опыт смерти. Но далее женщина нередко начинает жить интересами своих детей и внуков. Способность дистанцироваться от собственного, уже непригодного, тела в тела других людей – это способ иноприсутствия, который мы условно называем приемлемой старостью женщин. А политика – это другой способ иноприсутствия, преимущественно мужской, но который выглядит примерно так же. Это тоже присутствие в других, но странное присутствие, когда основные инстинкты угасают. Вспомним речь Мюллера в фильме «Семнадцать мгновений весны». Он обсуждает будущее, когда Третьего рейха уже не станет: «Вот через десять лет мы сможем снова засветиться. Сколько Вам, Штирлиц, будет? Семьдесят? Счастливчик! Семьдесят – это возраст расцвета политиков». Мюллер понимает, что как раз в этом возрасте возможно по-настоящему испытать соответствующие резонансы. И та форма честолюбия, которая проявляется через участие в электоральных играх, есть прямое следствие психологической импотенции, свидетельство того, что непосредственная чувственность уже не приносит результатов, ничего не дает, и последний остающийся коридор, соизмеримый с вампирическим присутствием женщины, хотя и носящий несколько иной характер, – это удел политиков-импотентов, которые в этом оставшемся коридоре реализуют доступные для них витальные резонансы. То есть в данном примере мы имеем дело с импотенцией в широком смысле этого слова.