Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 97

Попробовал Егор Васильевич все дело, как оно выписывается, сыну растолковать. Куда там! Волком смотрит: «Еще пуще Гасанке навтыкаю, коли сунется». Хитрости у парня нету, все напролом норовит.

Старший сын, Василий, тоже задал Егору Васильевичу задачку. В восемнадцатом году, когда Баку заняли англичане, ушел с отрядом красногвардейцев. Полтора года не было о нем ни слуху ни духу. Мать каждое утро спозаранку клала по сорок поклонов перед образом богородицы, молила «сохранить и помиловать». Знать, дошли ее молитвы. Прошлой весной заняла город Одиннадцатая Красная армия. Дело было утром, а под вечер заявился домой и Василий. Вид геройский: черная кожанка, перекрещенная ремнями, солдатская фуражка со звездой, на одном боку — наган, на другом — шашка и полевая сумка. А правую щеку от подбородка до уха просекает багровый рубец.

Переполох поднялся — дым коромыслом. Мать плачет, Егор Васильевич сияет, сестры ахают. Мишка, словно дитя малое, скачет вокруг, то за кобуру хватается, то за шашку.

За столом сидели допоздна. Василий амуницию снял, надел синюю сатиновую косоворотку — мать сохранила в укладке. Бутылку николаевки распили — честь по чести. О себе Василий рассказывал скупо. Служил в Царицыне в Чека. Потом попал в конный корпус Буденного. Щеку ему развалил шашкой казачий сотник, как брали Касторную. После взятия Ростова опять стал работать в Чека. Теперь состоит в особом отделе Одиннадцатой армии.

Что такое особый отдел, Егор Васильевич не знал, но смекнул: раз «особый», значит, не тяп-ляп — дело важное, и кое-кого к нему не приставят. Спросил с осторожностью:

— А что, Василь Егорыч (упустить отчество посчитал неудобным), ежели по-старому, в каком ты теперь чине? Вроде генерала, надо полагать.

— Не знаю, не интересовался, — ответил Василий, — может, и так.

— Ну да, ну да, дело военное, — туманно заметил Егор Васильевич. — Оно и то сказать: в двадцать шесть годов на такую должность выйти, тоже не каждому дано. Хорошо вот ты донцовского корня... А другой бы... — Егор Васильевич безнадежно махнул рукой, наполнил рюмки и заговорил с воодушевлением:

— Ты одно знай: нас, Донцовых, по какой части ни пусти, мы свою лихость окажем. Взять меня... Из последней мелюзги, из откатчиков, в буровые мастера шагнул... Когда поженились с твоей матерью, всего добра у нас было — одеяло из лоскуточков. Вон сколь своим горбом нажил. Дети не разуты, не раздеты... — Он огляделся, разыскивая глазами что-то. — Погоди, а где твой багаж? У чужих людей оставил? Ты привези всё, сохранней будет.

— Какой багаж? — не понял Василий.

— Как это «какой»? Вещи.

Василий глазами указал на диван, где лежала амуниция.

— Тут все мои вещи. Других не имею.

Да сказал-то как: спокойно, с полным своим удовольствием, будто так и надо.

— Вот те и енерал, — не без злорадства внушал Егор Васильевич жене, лежа в постели. — При такой должности лишних порток не нажил. А? Людям скажи — не поверят.

— Да вроде у него и штаны крепкие и тужурка, — неуверенно попробовала возразить Настасья Корнеевна.

— «Крепкие»... Разве в том дело? А доведись жениться? Под тужурку жену-то молодую примет? Мы хоть и плохоньким, а все одеялом укрывались. Да и кем я тогда был, вспомни-ка? А этот при большой должности...

Василий утром думал было навестить Ванюшку. Тот лежал в больнице с простреленной рукой. Но чуть свет прискакал нарочный, и Василий быстро облачился в свою амуницию.

— Куда ты в этаку рань? Погоди, поесть соберу, — всполошилась Настасья Корнеевна.





— Не могу, мама, товарищ Киров вызывает.

С тем и убежал.

Две недели прожил Василий в отчем доме. Ночевал не каждую ночь. Стелили ему в «темной», вместе с Мишкой. Перед сном братья подолгу разговаривали. Подойдет Егор Васильевич к двери, только и слышит: бу-бу-бу... О чем они там беседовали — неизвестно. Василий уехал в Грузию, а Мишка вскоре объявил, что вступил в комсомол. Егор Васильевич встревожился — опять фокусы. Спасибо, зять Ванюшка растолковал ему: комсомол — это коммунистический союз молодежи, ничего вредного в нем нет, а совсем напротив. Будто бы даже сам Ленин его и организовал. К Ленину Егор Васильевич относился с уважением и перечить сыну не стал. Верно, с той поры Мишка вроде посмирнел, в училище ходил с охотой. Слова всякие насобачился заворачивать — натощак и не выговоришь: экспроприация, эксплуатация, эмиграция. Про политику возьмется рассуждать что твой министр, отец только зенками хлопай. Дочь Катюша — девке двадцатый год, замуж сбирается — заикнулась было насчет приданого: платье, мол, там с оборками справить, то да се, Мишка ей сейчас: «Это-де мещанство и затхлость быта». Тут уж у Егора Васильевича терпенье лопнуло: «Я т-те покажу тухлость! Ума не нажил, а туда же, паршивец... Что ей, голой прикажешь ходить? Брысь!..»

Дальше-больше — новое дело придумал. «Иконы, — говорит, — надобно снять, потому что бога нет, а вместо него один опиум и дурман». Не догляди, так бы и содрал иконы. Спасибо, зять Ванюшка урезонил, он хоть и недалеко от Мишки ушел, а все поумней.

Ну ладно, пусть бы себе словами тешился, рассуждал про эксплуатацию, покуда отец в силе, да учился как следует. Нет, вовсе от рук отбился. Вон уж до чего дошел — в разбойничьем притоне в драку встрял, новый пиджак дня не проносил, вдрызг разделал. Разве поступают так добрые дети? Теперь к Ванюшке убег. Тот тоже хороша ягода. Явился вечор и пошел: ругать, мол, Мишку не за что, не с кем-нибудь, а с бандитами схватился, значит, парень и телом и духом силен — радоваться надо. Ему что, Ванюшке? Не на его кровные пиджак-то куплен. Вот и радуется: телом да духом... А Егору Васильевичу от духа одна поруха... Ведь ежели бы на Кубинку снести... Нет, каков сахар?! Отец уж и поучить не смей... Ну-у, дела-а...

Светало, когда старый мастер заснул.

5

Вчера свирепствовал холодный норд, а нынешнее утро обещало день теплый, по-настоящему весенний.

Синеватая полоса тени пересекала двор до самого крыльца и напоминала ковровую дорожку. В тени суетились дикие голуби, торопливо стучали клювами по твердому киру. Зина стояла на крыльце, кидала им хлебные крошки. На ней было короткое светлое пальто, и, озаренная ярким утренним солнцем, она напоминала то ли снегурочку, то ли добрую фею. Михаил увидел ее сразу, как только вышел во двор. Кровь неожиданно и бурно прилила к лицу, усугубив чувство неловкости.

— Здравствуй, — сказал он и оглянулся на вход в полуподвал — появление сестры или Ванюши в эту минуту было бы очень некстати.

Девушка степенно ответила на его приветствие и засмеялась, показав два ряда ровных, как зерна в кукурузном початке, зубов:

— Смотри, вон тот, растрепанный, — прожорлив, как Гаргантюа!

Михаил не знал, кто такой Гаргантюа, однако счел уместным поощрительно улыбнуться белому с серой головкой, растрепанному и верно до последней степени оголодавшему голубю, который, раскидав своих товарищей, хватал самые крупные куски.

— Он каждое утро ко мне прилетает, — продолжала Зина. — Я даже имя ему придумала — Бедуин. Правда, он похож на бедуина?

Михаил согласно кивнул. Возможно, и впрямь эта растрепанная, осатаневшая от жадности птица похожа на бедуина. Важно совсем другое. Вот она, Зина... Он слышал ее голос, видел ее ярко-синие глаза, нежный овал подбородка, полные, четко обрисованные губы — всю ее, легкую, тонкую, воздушную. Он испытывал от этого огромную радость и немного завидовал жалкому уроду, получившему романтическое прозвище — Бедуин. Эта бестолковая птица каждое утро видит ее, вот такую, оживленную, озаренную солнцем... «Я могу сделать ради тебя все, что пожелаешь», — мысленно вдруг обратился Михаил к девушке на крыльце и почувствовал, как от сладкого ужаса похолодели щеки. Показалось: она услышала его тайную мысль, потому что посмотрела на него пристально.

— А почему ты в такую рань пришел к сестре? — спросила она.

— Я ночевал здесь. Поссорился с отцом и ушел из дому.