Страница 3 из 9
Все не спали, все трудились. И хоть промаялись почти сутки без дела но теперь, под конец, ругались, что без отдыха все сутки работали. И точно так, променяв праздник на двойную оплату, почти и не праздновав, а отбывая дежурство, вдруг откуда-то помнили, что праздник был - и вот под конец испортился, сгорел. И все жалели да жаловались, что неизвестный умер. Труп вынуждал оставаться на рабочих местах - и только охранники, которые скоренько спустили его лифтом в подвал морга, хоть и глотнули в том подвале холода, сменились и ушли по домам. Всех дольше убиралась в санобработке санитарка, глядя безрадостно куда-то под ноги, в пол. Кто ходили, бегали кругом - доктор, сестра, охранники - успели, растоптав лужи натекшей тут водицы, ядовитой да с хлоркой, нахлюпать по всему приемному, во всю извилину его коридоров. И ползала баба с тряпкой и с тазиком, не разгибая спины, из конца в конец, и тихонько от бессилия плакала...
Когда после праздников заработала и приехала труповозка, то не обнаружили тела - тела неизвестного. В леденящей пещере морга бетонная лавка была голо покрыта белой, в темнотах мертвецкого пота, простыней. Ту лавку и простыню опознали охранники, которые собственными руками сгружали тело неизвестного, завернутое ими, чтобы не заразиться. Только оно и должно было храниться в морге. Все праздничные дни никто больше в больнице не умирал, будто терпели, так что охранники, той ночью разок спустившись в подвал, уже и не наведывались и не могли знать, когда оно точно исчезло. Но булыжная дверь, что вела с больничного двора в подвал, оказалось, не имела вот уж год замка, и потому прибывшей по вызову милицией был установлен как сам собой разумеющийся факт ограбления. Это чудо, кража трупа бомжа из морга, обнародованное с пылу да с жару столичными газетками, ужаснуло читающую Москву. Но на другой день о нем уже никто не помнил, только разве в самой больнице, где приказом главврача уволили нерадивых охранников и врезали замок в дверь морга.
Декабрь 1995
МИТИНА КАША
На холме рос густой хвойный лес - деревья сходили будто с неба на землю. Ели и сосны обхватывали склоны голыми напряженными корнями, крепя валившиеся стволы, и тяжко трещали.
Этот одинокий холм маячил в просторах районного масштаба. Весь век возвышалась на холме помещичья усадьба. С тех малых лет, как утратила родимых хозяев, помещались в ней пролетарский санаторий, колония для подростков, а когда строение сделалось убогим, непригодным для широкого употребления, его отдали райздраву, в придачу к нетронутому лесу и тюремным сооружениям решеток да оград. И тогда усадьбу назначили домом для душевнобольных, как есть - тюрьмой и санаторием. Где тут находились врачи, знавал только свой народец. Запершись, врачи не откликались на стук. Которые трезвенники, приходили на работу и уходили, будто их и не было. Которые выпивающие, и близко к себе не подпускали. С такой серьезностью тут относились и к лечению: если лекарство прописывали, то раз и навсегда. Не лекарство дали, а вбили гвоздь.
Опершись о вершину холма, дом со старозаветными колоннами поднялся к самому небу и прилепился под его покров, будто ласточкино гнездо. При открытых ставнях из него доносился щебет, похожий по надрывности на птичий. Поселявшихся в нем людей поили и кормили, будто птенцов, все им приносили. Жили да ходили они дураками, не зная, кто их родил и чего поделывают на белом свете. Так их и называли, но без злости. Были они дураками родными, считай свояками, как у себя дома. Поселили в нем и мальчика Митю Иванова со стариком Карпием, зимой, когда они чуть не пропали.
Митя проживал с матерью, которая работала маляром и уставала. Однажды он проснулся и увидал, что мамка спит, хотя давно наступило утро. Митя обрадовался, с ней было хорошо, и потому сам притворился спящим. Разбудила его соседка, уж вечерело. Баба хотела занять денег, выручиться, и когда узнала от мальчика, что его мать не просыпается, то напросилась в комнату, ахнула и уволокла Митю к себе, сказав, что мать тяжело заболела и что ее увезут в больницу.
Он жил у соседки. И приехала нарядная молодая женщина, которую он не узнал, хотя сказали, что это приехала к нему родная тетка из Москвы. Митину мать звали Раисой, а тетку назвали Алефтиной. Плача, она обнимала и целовала Митю, делая больно, отчего ему нестерпимей хотелось к матери, и он вырывался из ее рук. Напугал Митю и чемоданчик, с которым приехала эта женщина, будто и не было того места, о котором твердила, и сама она не была родной - чужая, из ниоткуда. А твердила она, что они уедут далеко в Москву и станут жить вместе. И когда пустили домой, то Митя ничего не узнал. Было много чужих нарядных людей, которые сидели за накрытым большим столом, загородившим всю комнатку, и жевали. Митя со страхом глядел на них и сам ничего не мог съесть, хоть эта женщина ему накладывала. Они пожили в комнатке еще три дня и уехали, когда она отдала соседке вынести из комнатки всю мебель - и стены выросли, будто лес, а в страшной их пустоте звучали его шажки.
Когда она ночью заснула и остановился поезд, он спрыгнул на землю и убежал, чтобы вернуться домой, к своей матери. Но заблудился зимой, так что, неизвестного, арестовал его милиционер. Митя рассказал милиции то, что слышал про себя от матери, но очутился в чужом доме, окруженном лесом, под самым небом - далеко в Москве, как поверилось ему.
А Карпия подобрали зимой на трубах теплоцентрали, где он отогревался в стужу. От могучего холода трубы прорвало. На прорыв послали ремонтников, которые и обнаружили неживого старика. В больнице Карпий лишился пальцев, отмороженных, и с той поры он горевал, сделавшись инвалидом: никак не мог счесть, сколько их было у него, хоть и давным-давно. Откуда родом, каких годов - от него не дознались. Он бродяжничал и отыскал для себя только одно место. И если бывал сыт, то постанывал: "Холодно мне, где трубы?" Когда бывало тепло, выпрашивал кругом слезливо: "Жрать хочу, давай жрать!"
Старика и мальчика, сдружив, разместили на соседних койках. Карпий любил кашу, но не наедался тем, что накладывала в железную миску повариха. Он слюнявился и канючил на извечный свой лад: "Жрать когда будем? Каши хочу. У тебя каша есть. Давай жрать!" Он противный был, им брезговали. А вот Мите накладывали за двоих. Осиливая с трудом и ложку, он дозволял старику угоститься из своей миски, помалкивая и глядя, как тот мигом глотал кашу и что-то душевно мычал, живо еще напихивая себе в рот хлеба.
Нянька Пахомовна, дежурившая днями, привязалась к мальчику и невзлюбила старика. Пахомовна, бывало, вздыхала: "Ничаво, привыкнем..." Или отговаривалась, когда ей пеняли, что уработает себя: "Такая моя привычка, знать, сиднем не усижу..." Сама старуха, она удивлялась, как можно прожить до стариков и даже на гроб не скопить. И возмущалась, начиная искриться матерком, что Карпий таскает у мальчика кашу. Если была подвыпившей, то хлестала его мокрой тряпкой по мордасам.
"Куда глядишь, он завтра сдохнет, кровосос!" - поучала она Митю, и румянилась, хлебнув еще из мерзавчика, который сберегался в чулке. Считая, что доктора даром получают зарплату и только морят своими лекарствами людей, Пахомовна втайне думала сама образумить мальчонку. Митя же пугался ее поучений и убегал к Карпию, точно хотел спастись от няньки. Старик уводил Митю к батареям и будто блошек вычесывал, поглаживая голову своей изувеченной беспалой рукой, похожей на гребенку. Зима состаривалась, в доме топили бережливей. Карпий прижимался к теплым батареям, отдыхал, утекая душой в их чугунные сгармошенные меха. "Погреемся и жрать будем, - говорил он успокоенно Мите. - Каши хочу".
Он так крепко боялся холода, что простудился. А может, его разморило и ослабило домовое тепло, так что хватило сквозняка, студеной искры, чтобы он заживо сгорел. Карпий слег на койку, похрипывал. Каши старику не хотелось, и только когда Пахомовна растерла спиртом хрипящую костлявую грудь, ему побыло хорошо с минутку. И приятно. Будто, сам того не зная, захмелел.