Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 132



Но, кажется, мы слишком отвлеклись. На часах — ночь. Ветер, крепчая (хотя вроде бы некуда), дует с моря. Вода прибывает, и что-то свистит, воет за стеной, будто там пустота, конура для ветра, где он ворочается, вертится, укладываясь поудобнее, и сквозь черные дырочки розетки проникает в комнату. Непогода. Крутит и вертит. Прекрасно. Что может быть приятней этого извечного ощущения тепла и защищенности, тонкого домашнего уюта, если за окном разыгралась битва теплых и холодных воздушных потоков, а ваша душа — как и подобает при наличии художественных склонностей — до краев полна романтики.

Но тому, кого мы — весьма, впрочем, условно — обозначили маловразумительным словом писатель, все же, если нам не изменяет чувство натуры, не по себе. Вертится, крутится, как непогода за окном. Если накроет себя с головой — тише, спокойнее, но душно; чуть оголится ненароком обнаженная лодыжка — через две минуты холодная, как у лягушки, ибо поддувает, черт бы его побрал, откуда-то снизу. Вроде бы, что человеку надо? Радуйся, что живешь на побережье, что прямо из окна можешь наблюдать наводнение, а не какое-нибудь опасное для благополучия извержение и землетрясение, а то еще муравьи тропические могут поползти шириной в километр, или тарантулы, которые в мае кусают до боли и смерти. Так нет же! Вращается, извините за идиоматическое выражение, как говно в проруби, вместо того, чтобы мечтать, коли на то пошло и не спится, наблюдать непогоду за окном и обдумывать своего Медного всадника. Нет, не спит, себя пытаясь обмануть, смотрит вроде бы сонными гляделками — хотя сна ни в одном глазу — на будильник, кумекает что-то про себя, как пить дать, решает: могут еще сегодня заявиться или лавочка закрыта до завтра и монастырские ворота, как граница, на замке? Хотя, если подумать, тебе ведь всегда карты в руки, любой материал впору: не хочешь Всадника — пиши Сахалин, и благодари за это людей.

Но, если уж быть честным до конца, то, возможно, неизвестный писатель ворочается вовсе не от страха ареста или там обыска (дело обычное и приватное), а ворочается он в самых настоящих творческих муках. И не постель ему сейчас, а пылающие угли, или, лучше сказать, тлеющие угли, так как пылают дрова и поленья, а тлеют угли и все маленькое. Потому что неизвестный писатель вполне на внешний вид не такой уж молодой и начинающий, а совсем даже наоборот: во всю раскручивающий свой четвертый десяток творческой судьбы, написавший — для неизвестного писателя — неприлично много (так как раз неизвестный, то чем меньше, тем лучше, ибо больше надежд). И поэтому вполне можно представить, что ворочается он в творческих муках на постели именно потому, что писать ему не для чего и некому, хотя и хочется, и что творческие муки — это преждевременные творческие муки, то есть когда еще творчески мучиться не начал и даже не уверен, что начнет, но что-то неуемное в душе требует и велит, а безразличное пространство вокруг говорит: не надо. Пиши, не пиши — ничего не изменится. Вот это трагедия так трагедия, только представьте себе: живет неизвестный писатель вполне писательской жизнью, а с окружающим пространством договориться не может. Не требует у него пространство ничего, не тянет, как у паука, ниточку слюны, чтобы он наплел прихотливые узоры, облагородив этим свой жизненный угол и удел и выполнив сим свое жизненное предназначение. А без тяги куда: если тебя не искушает пространство и вполне обходится без тебя, то и ты не искушаешь его. Без тяги никакой огонь — ни творческий, ни метафорический — как ни крути, не пойдет пожаром.

Да, пожалуй, стоит согласиться с читателем, что его вопросы вполне (если не сказать более) уместны. Что это за писатель такой, что ночью ворочается, не находя себе места на собственной постели, во время очередного вращения, как поэтический конь, косясь глазом на будильник и поневоле захватывая трехстворчатый иконостас, два коллажа (игральные карты, бумажные флаги, заголовки старых газет) и овальное зеркало (без рамы) посередине. Прислушиваясь к звукам в парадном и за окном. Вглядываясь в полустертый алфавит ночи. Что-то не так. Эдак не годится. Откуда сомнения? Положено, как говорится, по штату? Арест или муки? Почему? За что? Может, это новомодный Гамлет? Или, прости Господи, Пиндар? Непонятно. Читатель недоумевает. И ждет ответа.

И — пока еще не раздался звонок (или, наоборот, серебряный колокольчик волоокой музы) — мы попытаемся разобраться. В том-то и дело, что у нас — совершенно, конечно, случайно — имеются всевозможные, но разрозненные материалы, записки, неоконченные наброски, портреты, начало статьи, воспоминания, заметки на полях и прочая рукописная шелуха. Откуда же берутся такие писатели? Вот и попытаемся прокомментировать эти оставшиеся от неизвестного писателя листы, собранные в зеленой картонной папке, составив из них шитое белыми нитками лоскутное одеяло ответа. Возможно, читатель будет удовлетворен. По меньшей мере — развеем туман. Вдруг получится. Начнем.



НАЧАЛО

Детство (читаем мы на первой из семи страниц in quarto с дряблой складкой на животе листа, ибо рукопись — фиолетовые, выцветшие чернила — хранилась, очевидно, сложенной пополам), детство (продолжаем цитировать документ, который будет приведен здесь полностью вместе с исправлениями и комментариями) — всегда центр тяжести, и чем оно тяжелее, тем лучше. В известном справочнике лорда Буксгевдена «Кому Нобелевскую премию» (пособие для молодых романистов) сказано, что несчастливое детство — лучшая школа. Я* бы мог ответить лорду Буксгевдену, что прошел эту школу, так как какое еще может быть детство у кроткого, хилого, хорошо воспитанного мальчика, который умудрился родиться в глухой русской колонии на окраине Сан-Тпьеры за год до смерти нашего славного диктатора генерала Педро (и в самый разгар инспирированного им дела левых журналистов). Но все ли столь просто, готов спросить я у уважаемого Карла Буксгевдена? Однако о детстве мною и так написано предостаточно, и я отсылаю к источникам. Вторая глава — это юность, о которой еще Екклесиаст сказал, что она — суета.

Вне зависимости от того, где вы появились на свет, в Сан-Тпьере или в Ватикане, на окраине Кордуллы или в Авиньоне, от четырнадцати до двадцати само существование кажется порой чудесным сном — особенно, если вы родились пусть не в очень богатой, но в обеспеченной (хотя и на глазах беднеющей) семье держателя акций химического концерна, — или, по меньшей мере, настолько приемлемым, чтобы не задумываться над его смыслом. А возможность все новых и новых открытий эксплуатируется щедро, словно золотая жила, не имеющая предела. Возмужав (а в детстве я был действительно узкогрудый, низкорослый, слабый мальчик, терзался этой слабостью, был скрытен, замкнут в свою скорлупу и болезненно самолюбив), итак, возмужав, я совершенно неожиданно для себя и окружающих буквально за год-полтора перерос на две головы, перегнал в развитии чуть ли не большинство отпрысков русских семей всего нашего квартала. И получил возможность для защиты и утверждения своего достоинства, почти избавившись от комплекса неполноценности из-за своего происхождения. На свою беду, выправившись физически, я приобрел достаточно смазливую внешность (которая впоследствии, к счастью, несколько погрубела), будто сошедшую с обложки журнала «Лайк» или «Трансатлантик ревю», или, еще вернее, — журнала для старых дев «На досуге», и нырнул в омут первых любовных побед и простых радостей жизни. Только по привычке, перешедшей в физиологическую потребность еще в пору кропотливо одинокого детства, я обильно пичкал себя чтением, которое являлось единственной стоящей начинкой того времени. Короче, я отдавал дань своему легкомысленному веку и не менее легкомысленному поколению, второму поколению русских эмигрантов: жил ради того, чтобы жить.

Однако веселая жизнь хороша тем, что быстро набивает оскомину. Очнувшись однажды, я обнаружил себя студентом факультета естественных наук столичного университета, каковым стал с легкой руки своего отца, давно растерявшего дедовские акции и теперь занимающего более или менее приличную должность в некогда принадлежавшей ему кораблестроительной фирме, а оглянувшись назад, увидел, как мог бы сказать Уильям Данбер, «virgin land, where I have not left any trace» (целину, на которой я не оставил ни одного следа). Такая же нетронуто стерильная целина лежала передо мной и впереди, но если раньше, не задумываясь, я шагал по инерции, то теперь каждый шаг вызывал подозрение из-за страха сбиться с пути.