Страница 12 из 132
Подозрительный пассеистический взгляд («спасательный круг пассеизма всегда первое, за что хватаются руки тех, кто выплывает из омута» — знакомый почерк, знакомые обороты) видел подобие взлета экспериментальной прозы и поэзии и очерка общественных треволнений в первое десятилетие новой власти. Да и цензура («как ни странно, хотя и не странно» — вписано над строкой) «куда более хищно огрызалась на вертикальность», нежели на полулиберальность произведений. И только когда либеральная волна, «бессильно шипя, откатилась назад» («неплохо, неплохо, право неплохо» — ремарка сбоку), на вновь очистившемся месте открылись возможности для появления вертикально ориентированных писателей.
И здесь неизвестный автор переходит к анализу творчества Ральфа Олсборна, но мы дадим ему слово позднее.
СТОЛИЧНЫЕ ПАТРИАРХИ
Как неопровержимо доказывает профессор Стефанини, приведенный выше отрывок статьи неизвестного автора мог быть написан только после известной экспедиции Ральфа Олсборна для знакомства со столичным литературным миром (описанию этой экспедиции и будет посвящена данная глава). Мы начали с конца, вспомнив совет Сэма Брюэля, который начинал каждую главку в своих знаменитых «Прогулках по Форуму» с краткой аннотации и пересказа не предыдущих, а последующих глав, чтобы, во-первых, добродетельный читатель мог не отвлекаться на поворотах сюжета от течения мысли, и, во-вторых, чтобы дать заскучавшему читателю возможность сойти на любой остановке, если он устал.
Мексиканский критик и литературовед Сандро Цопани, первым переведший на диалекты маэ прозу сэра Ральфа, утверждал, что из находящихся в сложном (если сбить с этого желудя шляпку, то получится — ложном) положении колониальных писателей ему, сэру Ральфу, в указанный период более импонировал культурный и начитанный Билл Бартон, чей «Дом посреди дома» еще не вышел и только готовился к публикации в «Кук и сыновья» (в чем до конца не был уверен ни он сам, ни официальная печать, решившаяся на публикацию отдельных глав романа); красочный и экзотический Фаз Кадер, на слове которого благотворно сказалось знакомство с блаженным косноязычием г-на Сократова и по-родственному прочитанный Маркес; с любопытством будущий лауреат наблюдал за эволюцией мистического метода Бьюла Тиффони, очевидно, уже достигшего своего предела в ватерпольной войне ногами и не знающего, что доживает последние годы, если не месяцы. Были и другие.
Мексиканский критик-эмигрант подробно описывает отношения Ральфа Олсборна с современными ему колониальными писателями в послесловии к первому изданию прозы сэра Ральфа на маэ, послесловии, по сути дела превратившемся в серьезную монографию, где автор анализирует отдельные высказывания будущего лауреата о том или другом колониальном писателе, характеризует тех, кто привлек его внимание, дает развернутый анализ их социального положения. И в конце концов приходит к выводу, что «этим писателям приходилось несладко».
С одной стороны, их общепризнанный авторитет и известность делали затруднительным для издательских церберов отказ от чего бы то ни было, вышедшего из-под пера этих мэтров (так как этот отказ неизбежно приводил к публикации той или иной работы в Европе). С другой, сами писатели привыкали к чреватой неприятными последствиями инерции печатания, инерции приглушенной речи с обязательной оглядкой на неминуемую цензуру.
Правда, узкие рамки, отведенные им хунтой, теснота коридора и низкие потолки приводили подчас к появлению интонации столь задушевной, что возникала достаточно трепетная и проникновенная ткань повествования, вполне понятного читателю, который чувствовал все намеки шестым или каким-то иным, особо развитым у него чувством.
Но когда тот или иной хороший колониальный писатель уставал, осатаневал от собственного шепота и пробовал говорить в полный голос, оказывалось, что этого громкого голоса у него нет; доверительная интонация исчезала и появлялась совершенно неинтересная, хотя граждански и более честная, но издающая мучительный скрежет натужная книга. Как человек, проведший долгое время в полутемном помещении, чуть ли не слепнет на ярком свету, так и голос, вырвавшись из затхлого, но привычного помещения на свежий воздух, теряет интимную шероховатость и, фальшивя, режет слух.
Статья молодого мексиканского критика вполне, на наш взгляд, заслуживает того, чтобы быть прочитанной полностью, и мы отсылаем читателя к соответствующему изданию («Десять лет среди теней», YMKA-PRESS, PARIS, 1977).
Пусть читатель представит себе сэра Ральфа, который в погожий мартовский денек мчится в загородной конке по направлению к столичному предместью Рамос-Мехиа, знаменитому прежде всего тем, что именно здесь долгое время жил и работал великий Боб Пастер, потрясший весь мир и особенно сердца неравнодушных к природе читателей (тех, кому дорого все живое) пронзительной историей доктора и его верного друга, пса по кличке Жевака (его имя происходит от милой привычки этой верной собаки как бы прикусывать нижнюю губу, в результате чего создавалось впечатление, что она жует). Этот роман, как, впрочем, и цикл натурфилософских стихотворений, теперь всемирно известных, был написан именно на этой вилле, где хозяин, перемежая свои литературные труды не менее вдохновенным огородничеством, написал обличительно смелый и дорого обошедшийся ему роман о докторе-ветеринаре и его верном друге. Роман, несмотря на Пулитцеровскую премию, был весьма колюче встречен либеральной критикой, ибо, как оказалось, добродушный Жевака некогда служил сторожевой овчаркой в концентрационном лагере на острове Дасос. Избиваемый охранниками, особо натренированный, он люто ненавидел несчастных жертв хунты, и только впоследствии, встретившись в том же лагере с добрейшим доктором, окунулся в не имеющую дна доброту его сердца и постепенно стал тем известным теперь каждому натуралисту псом Жевакой3, что впервые явился писателю во сне именно на вилле Рамос-Мехиа.
Мы, однако, отвлеклись как раз в тот момент, когда сэр Ральф, сидя у окна мчащегося электропоезда, листал захваченное с собой в дорогу американское издание одного колониального поэта. Заинтригованный прежде всего комментариями, ранее ему неизвестными, куда частично вошли мемуары жены поэта, пережившей его более, чем на сорок лет. Здесь, к счастью, мы имеем возможность процитировать чуть ли не подряд несколько страниц из его записных книжек, имеющих непосредственное отношение к упомянутому дню. Вот эти строки: «Сам не знаю почему, но я был уверен, что еду за своеобразным благословением. Я собирался увидеться с г-ном Тэстом, которого тогда читал запоем, открыв его позднее других, да и то случайно: услышал, как он читает свои стихи в фильме, посвященном открытию Сенсуанской плотины, достал его тексты, перечитал несколько раз и уверился в том, что Тэст лучший из пишущих сейчас на русском языке в колонии, хотя теперь, спустя годы, вряд ли открою когда его книжку, а если и открою, то увязну через две-три страницы.
Тогда же, со всем молодым, хотя и не вполне мне свойственным пылом, я считал Тэста чуть ли не пророком в поэзии, и вбил себе в голову, что должен получить у него своеобразное благословение, посвящение в ранг писателя. Мне мерещилась символическая передача лиры, в голове витали странные образы, вспоминались имена великого Стейтсмена и молодого Гана. В прозрачной полиэтиленовой папочке лежали тщательно отобранные и перепечатанные на машинке эссе, в очередной раз я просматривал их у пепельно-пыльного окна электроконки, пытаясь прочесть их глазами Тэста.
Теперь ни одного из этих эссе не осталось, они куда-то затерялись после того, как я потерял к ним интерес, разочаровавшись полностью. Я давно научился не хранить эти бесконечные варианты и черновики романов в тщеславной надежде, что какой-нибудь благодарный критик или издатель после твоей смерти будет копаться в этом архиве, выуживая из него лакомые сведения для примечаний. Или же что я сам на старости лет буду ублажать себя перебиранием раритетов прошлого и пускать слюни, смакуя свои орфографические ошибки.