Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 153 из 164



На погонах кровь заката.

«А, пустяк, — сказали только,

выключая ближний свет, —

это пьяный Рыжий Борька,

первый в городе поэт».

(«Ода», 1997)

На самом деле амбиции были еще шире и выше — первого поэта Урала, а затем уже и всей России. Он шел напролом в столицы и далее в мир — именно как русский поэт. И себя, думаю, Борис Рыжий по праву считал настоящим приемным сыном русской поэзии. Он слишком высоко ее ценил и знал, чтобы сделать все возможное и невозможное для завоевания этого звания, ниже ему не надо было. Потому и предельно искренен, предельно откровенен, иначе нельзя, в достижении такой цели шулерства не терпят…

В Свердловске живущий,

но русскоязычный поэт,

четвертый день пьющий,

сидит и глядит на рассвет.

… … … … … … … … … … … … … …

Следит за погрузкой песка на раздолбанный ЗИЛ —

приемный, но любящий сын

поэзии русской.

(«В Свердловске живущий…», 2000)

Вот такую дистанцию от дворового «жиденыша» до любящего сына поэзии русской преодолел с помощью интонации смерти Борис Борисович Рыжий. Он и был «рыжим» — и для «чистых поэтов», чурающихся его дворовой интонации, и для упертых традиционалистов, чующих в нем что-то чужое и откровенно опасающихся его смертельной интонации, его какого-то потустороннего вызова, покойницкой тени на живом, крепком, мускулистом юноше.

«О, я с вами, друзья —

не от пули умру, так от боли…» —

не кричу, а шепчу.

И, теряя последние силы,

прижимаюсь к плечу,

вырываюсь от мамки-России,

и бегу в никуда,

и плетусь, и меня догоняют.

…И на космы звезда

за звездой, как репей, налипают.

(«И не злоба уже…», январь 1996)

Сами по себе описания собственных похорон, видения смерти, разумеется, не обязаны приводить к неизбежной физической гибели поэта, как не привели они к ней ни Бориса Пастернака, ни Глеба Горбовского. Поэты почти с неизбежностью часто кличут беду на себя во имя какого-то своего замысла (ведь смерть — одна из классических тем поэзии), но потом умелой рукой авторы печальных стихов отводят от себя свои же прорицания. Умаляется ли с перечеркиванием собственных прорицаний поэтическая мощь стихов — сказать трудно. Я уже не раз приводил один из самых выразительных примеров — непопадание того же Иосифа Бродского в свое раннее пророчество:

Ни страны, ни погоста не хочу выбирать,

на Васильевский остров я приду умирать…

(«Ни страны, ни погоста…», 1961)

Ну и где же тот Васильевский остров? В какой Венеции?..

При всем уважении к Иосифу Бродскому уральский поэт Борис Рыжий не желал превращать свои стихи в острую игру, в парад удачных рифм, в иронические перевертыши. Ирония — признак усталости и неверия в самого себя. Он верил в свое предначертание и шел до конца. Печальной интонации смерти неизбежно сопутствует ностальгия по былому, по чему-то раннему, радостному. Но такие элегические стихи свойственны обычно поэтам в зрелом возрасте. Элегические мотивы двадцатилетнего здоровяка-боксера поражали многих. Еще и жизни-то не было, а он с головой уходит в воспоминания о былом. Нет, оказывается, жизнь уже была, и столь богатая, столь разная, что хватило на множество элегий — и о доме, и о любимой девушке, и о друзьях…

Мы были последними пионерами,

мы не были комсомольцами.



Исполнилось четырнадцать — галстуки сняли.

И стали никем: звездами и снежинками,

искорками, летящими от папиросок,

легкими поцелуями на морозе,

но уже не песнями, что звучали

из репродукторов, особенно первого мая.

(«Мы были последними пионерами…», 1996)

Молодой поэт, он уже в двадцать лет постоянно обращался в свое прошлое, прошлое вторчерметовской свердловской окраины, где жил с отцом и матерью вполне благополучной жизнью, где успешно занимался боксом, став уже в четырнадцать лет чемпионом города и избрав в друзья заводскую шпану.

Борис Рыжий все делал успешно, всего добивался, это-то его и сгубило — устремленность к последней цели. Его мощное, мускулистое тело упорно противоречило его поэзии. Но он и его победил.

Звучи заезженной пластинкой,

хрипи и щелкай.

Была и девочка с картинки

с завитой челкой.

И я был богом и боксером,

а не поэтом.

То было правдою, а вздором

как раз вот это…

(«А грустно было и уныло…», 2000)

Так и рождался поэт — из какого-то первичного вздора. В те же четырнадцать лет, уже став чемпионом по боксу областного города, кумиром и богом взрослеющих девиц, со всего маху бросился в поэзию. Да, он ее с раннего детства хорошо знал, так был воспитан в интеллигентнейшей семье, где даже о Евгении Евтушенко хорошо говорить считалось дурным тоном. Впрочем, позже, уже став поэтом, Борис Рыжий нашел у именитого поэта несколько хороших стихотворений. До Андрея Вознесенского так и не добрался. Владимира Высоцкого никогда не ценил за постоянную игру, за смену ролей и масок — значит, актер, а не поэт. Поэт всегда ведет свою единственную личную интонацию, сливаясь со своим лирическим героем во всем, даже в смерти.

Поэзия оказалась более опасным занятием, чем бокс с его постоянными травмами и перебитым носом или же драки с уличной шпаной. Его любили и боялись как боксера, а он уже воспринимал мир как поэт.

А я из всех удач и бед

за то тебя любил,

что полюбил в пятнадцать лет,

и невзначай отбил

у Гриши Штопорова, у

комсорга школы, блин.

Я, представляющий шпану

спортсмен-полудебил.

Зачем тогда он не припер

меня к стене, мой свет?

Он точно знал, что я боксер.

А я поэт, поэт.

(«Ни разу не заглянула, ни…», 1998)

Он сразу стал поэтом. Его ранние стихи так же хороши, как и предсмертные. Хотя что там говорить, у двадцатисемилетнего поэта все стихи — ранние. Он сразу и резко не пожелал идти в «чистые поэты», которых хватало и в крупном городе Свердловске. Ни книжной поэзии, ни интеллектуальной филологической лирики у него не найдете. Впрочем, вымысел и героическая бравада все равно присутствовали в его дворовых стихах, в его поэзии прямого действия. В его слиянии с городской шпаной, в его рассказах об урках, как ни парадоксально, чувствуется детство с мечтами о победах и героях, принимающих тебя за равного. Кто в детстве не мечтал, чтобы его взял под защиту известный хулиган, гроза всего района, чтобы у него были крутые непобедимые друзья? Вот он, этот романтизм, соединенный с реальным описанием городской жизни восьмидесятых — девяностых годов, когда Свердловск был одним из самых криминализированных городов России: