Страница 132 из 164
Пришел сон из семи сел.
Пришла лень из семи деревень.
Собирались лечь, да простыла печь:
окна смотрят на север.
Сторожит у ручья скирда ничья,
и большак развезло, хоть бери весло.
Уронил подсолнух башку на стебель.
То ли дождь идет, то ли дева ждет.
Запрягай коней да поедем к ней.
Невеликий труд бросить камень в пруд:
подопьем, на шелку постелем.
Отчего молчишь и как сыч глядишь?
Иль зубчат забор, как еловый бор,
за которым стоит терем?
Запрягай коня да вези меня.
Там не терем стоит, а сосновый скит.
И цветет вокруг монастырский луг:
ни амбаров, ни изб, ни гумен.
Не раздумал пока, запрягай гнедка.
Всем хорош монастырь, да с лица — пустырь,
и отец игумен, как и есть безумен.
(«Песня», 1964)
Каким-то клюевским староверчеством, северными скитами, шергинскими сказами веет от этой народной песни Иосифа Бродского.
Уверен, именно придя к своей «деревенской поэзии», он совершенно искренне совершил попытку опубликоваться в местной печати. Журналист А. Забалуев из коношской газеты «Призыв» вспоминает: «Однажды в кабинет вошел рыжеватый юноша в городских джинсах, видно, что не здешний.
— Вы можете напечатать стихи тунеядца? — просто, без иронии спросил он.
— Да, если они отвечают газетным нормам.
Газетным нормам стихотворение „Тракторы на рассвете“ (а именно это он принес) отвечало — короткое, казалось бы, на производственную тематику… Через неделю Иосиф снова пришел в редакцию, принес второе стихотворение — „Осеннее“. Я прочитал его и по своей наивности… сделал такую оценку:
— Этот текст уступает первому. В том больше динамики, емче образность…
— Не скажите, — перебил он меня. — Сейчас время обеда. У тебя где трапеза? Дома? Пойдем, угостишь меня чайком. Заодно по дороге я тебе и мозги вправлю…
Сравнивая два предложенных газете текста, он говорил, что образность, даже самая удачная, не самоцель, она легко и как бы из глубины должна вплетаться в ткань стиха…»
Думаю, не так уж и нужна была ему публикация в районной газете, которая, кстати, вскоре состоялась. Возможно, став уже «своим» в деревне, он хотел пообщаться и с коношскими газетчиками, взглянуть на журналистскую глубинку, так сказать, в жизни. Как видно из воспоминаний еще одного коношанина, Владимира Черномордика, в совхозе «особых притеснений ему не чинили и условия для творческой работы у него были… Уже в то время его здоровье было неважное, и его вклад в продовольственную программу был весьма невелик… Помог тогдашний начальник КБО Н. П. Милютин. Так Бродский стал разъездным фотокорреспондентом…»
Впрочем, несколько стихотворений Бродского на производственную тематику вполне вписываются в его тогдашнее увлечение Робертом Фростом:
Топорщилось зерно под бороной,
и двигатель окрестность оглашал.
Пилот меж туч закручивал свой почерк.
Лицом в поля, к движению спиной,
я сеялку собою украшал,
припудренный землицею, как Моцарт.
(«А. Буров — тракторист — и я…», 1965)
Но меня не его производственные стихи интересуют, хотя и они отнюдь не унижают поэта, поскольку не похожи на заказные вирши в угоду начальству. Меня интересует движение поэта к народу, к людям, его окружавшим, обретение чувства слиянности с ними. То, о чем писала в своих лучших стихах Анна Ахматова и чему он не очень-то верил: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был…». Сейчас Иосиф Бродский так же оказался вместе с народом и почувствовал его своим. И как же взбесил этот момент народности все его элитарное окружение! А он и позже, в зарубежных интервью рассказывал и итальянскому журналисту Джованни Бутофава, и другим, и тому же Соломону Волкову об испытанной им в архангельской ссылке сопричастности с русским народом: «Возникло что-то более важное, более глубинное, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда восходит солнце, и чувствуешь, что так же поступают миллионы и миллионы человеческих существ. И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел такого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло…»
Еще определеннее он высказался в интервью Волкову: «Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия!»
Вот с таким колоссальным ощущением писалось в ссылке стихотворение «Народ», так поразившее Анну Ахматову, которая записала в своем дневнике: «…Мне он прочел „Гимн Народу“. Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорил Достоевский в „Мертвом доме“: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович…»
Может быть, постепенно, от стихов о северной природе, о своем северном смирении с жизнью, от стихов, воспевающих крестьянскую избу и крестьянский труд, он и пришел к своему «величию замысла» — к стихотворению «Народ». Ода из тридцати шести строк:
Мой народ, не склонивший своей головы,
мой народ, сохранивший повадку травы:
в смертный час зажимающий зерна в горсти,
сохранивший способность на северном камне расти…
(«Народ», 1965)
Без всякого умысла думаю, что если бы это стихотворение было посвящено не чужому для поэта еврейскому народу, то оно бы уже вошло во все хрестоматии Израиля. Однако поэт посвятил его по велению своей, созревшей до такого состояния души русскому народу. Анна Ахматова назвала это стихотворение даже еще более пафосно, переиначив заголовок, — «Гимн Народу». Под таким названием упоминание о нем можно встретить в дневниках Ахматовой и позже; после случившегося с ней сердечного приступа она пишет: «Хоть бы Бродский приехал и опять прочел мне „Гимн Народу“». Давний друг поэта Лев Лосев в своей филологической статье «О любви Ахматовой к „Народу“…» совершенно точно оценил это стихотворение как продолжение ахматовской традиции любви к своему народу, своей стране и своему языку, как стихотворение «великого замысла». Почти все другие его ленинградские приятели, от Анатолия Наймана до переводчика Андрея Сергеева, посчитали стихотворение «Народ» лишь «паровозиком», написанным в надежде на снисхождение властей. Как мелко они ценят самого поэта! И зачем нужен был этот «паровозик» Иосифу Бродскому в декабре 1964 года, когда не было еще никаких надежд на досрочное освобождение и тем более на публикацию в какой-нибудь, даже районной, печати? Да и так ли наши власти любили народность в стихах того же Николая Рубцова или Ярослава Смелякова? Народность в историческом понимании никогда не была в чести у партийного начальства, и боялись ее не меньше, чем диссидентства. Вряд ли и чуткая Ахматова стала бы хвататься, как за лекарство, за заказное, конформистское стихотворение.