Страница 2 из 208
Я списал сегодня выдержку из лекции Сталина, но узнал о ее существовании от отца, а тот, в свою очередь, от старшего брата, который находился среди студентов, которые услышали о «русском писателе И. Эренбурге» от самого Сталина. Брат отца входил в группу Сергея Ивановича Сырцова, так называемый «Комитет пяти», которую уничтожили по личному приказу вождя в конце 1937 года в Свердловске. Моя бабушка ездила туда на свидание и, добившись его, была поражена внешним видом сына, который в течение отведенных прокурором двух-трех минут не вымолвил ни слова — лишь приподнял прядь волос, вместе с кожей отделившихся от черепа.
Впрочем, расстреляли не весь комитет. Предателя, выдавшего Сырцова и сырцовцев, Бориса, если не ошибаюсь в имени, Резникова или Резника — в разных материалах по-разному — оставили на какое-то время в живых. Любопытно, что Сырцов — умный, опытный, жесткий и проницательный человек — доверял Резникову больше, чем Нусинову, Каврайскому, Курсу и Гальперину — верным друзьям и единомышленникам, которые последовали за ним из Новосибирска в Москву, когда Сырцова назначили Председателем Совета народных комиссаров РСФСР.
Заметив русского парижанина, Сталин больше никогда не терял его из поля зрения.
Кто живал в Томске, тот знает цену последним теплым мгновениям и никогда не забудет цвет воздуха — оранжевый, очищенный речным ветром и отмытый недавно прошедшими дождями. Полвека прошло, а знаменитая Университетская роща, с просвечивающим сквозь необлетевшую листву зданием, не изгладилась из памяти. Часто по ночам я слышу ее мелодичный волнообразный шум. Небо высокое, светло-синее, стволы деревьев белые, выбрасывающие вверх золотисто-зеленые неширокие языки. Роща и университет — одно целое. Погружение в рощу вызывает особые чувства, a гулкий прохладный вестибюль переносит мгновенно в совершенно неведомую и неуловимо чем одухотворенную реальность.
Историко-филологический факультет располагается рядом с рощей и главным зданием. Дверь выходит прямо на щербатый тротуар. Восхождение по стертой и узковатой лестнице, кажется, на четвертый этаж не вызывает никаких поэтических ощущений. Пахнет пылью. Однако впечатление от торопливой прогулки по роще несколько смягчает обиду. Математикам, биологам, химикам везде отдают предпочтение. Ну ничего! Сквозь давно не мытые стекла все-таки пробиваются окрашенные охрой лучи. Из неширокого и коротковатого коридора дверь ведет в аудиторию, похожую скорее на обыкновенный класс в школе. Я немного опоздал. Группа под номером сто двадцать четыре уже находилась в полном сборе, расселась за столами в ожидании, когда куратор Атропянский начнет напутственную речь. Атропянский — аспирант, со сплюснутой у висков массивной головой, одет небрежно, лысоват, пальцы короткие, суставчатые, нелегко ухватывающие листы, лежащие в беспорядке на столе. Я попросил прощения — он простил, прилипчиво и внимательно остановив взгляд.
Стены аудитории до половины покрыты грязноватого колера масляной краской. Жирная коричневая черта делит плоскость на неравные части. Серо-желтоватой штукатурки меньше. Унылая одинокая лампочка без абажура свисает с потолка. Три закупоренных окна. Все места будто бы заняты.
За первыми столами девочки, несколько парней у задней стены. Один в очках, шевелюра густая, волнистая, один в потертом синем френче — на груди орден Красной Звезды, рядом — по возрасту — тоже демобилизованный, в приличном пиджаке, джемпере и бордовой рубашке, с аккуратно выпущенным отутюженным воротничком. Смотрит иронически, прищурясь, пристально, иногда скалит зубы, крупные, белые. Уставился, вроде я икона. А я — заяц, битый заяц, и одновременно пуганая ворона. Я сразу почуял опасность и кто чем дышит. Атропянский и этот, у стены, с меня глаз не спустят и спокойно жить и учиться не дадут.
Смотрю вдоль и вижу — у края, впереди очкарика, сидит девушка, некрасивая, с птичьим носиком и бесцветными, чуть навыкате, немигающими глазами. Резко отличается от остальных студенток. Большинство — миловидные, смешливые, одеты, вероятно, во все самое лучшее. Миловидные замерли, нервничают, но улыбаются и надеются на какое-нибудь мимолетное развлечение. Некрасивая глядит перед собой не то чтобы враждебно, но с угрюмым подозрением или, во всяком случае, ужасно неодобрительно. Кофта на ней старушечья, темная, рукава подвернуты, коса долгая, заплетена не волосок к волоску и перекинута на плосковатую грудь. Висит без ленты в конце, веревка веревкой. А сибирячки в первых рядах пышненькие и крепкие. До революции их давно бы замуж выпихнули. Некрасивая сидит бука букой — недаром, очевидно. Ее не выпихнешь — охотника не найдешь. Зато сидит единственная не на стуле, а на скамье, и если вежливенько потеснить, то вполне присоседишься. Она без просьбы сама пожалела опоздавшего — подвинулась. Как раз вовремя. Атропянский отыскал листок на столе, ухватил в конце концов и уселся, вылепившись барельефом на черной, с белыми разводами от плохо стертого мела, доске.
Речь Атропянского не затронула сознания. Больше беспокоил блондин в бордовой рубашке. Он что-то все время рисовал и косился. Ударил и мелкой дробью рассыпался звонок — академический час истек. Девочки сбились в кружок, ребята по двое, очкарик в одиночестве. Соседка моя не поднимается. Я, повторяю, битый заяц, мне неожиданности не нужны. Подойду к кому-нибудь: вдруг нарвусь на отскечь. Я осторожен, на дворе 1951 год, вдобавок я меченый — не комсомолец. Сижу-посиживаю, как Чебутыкин у Чехова, перебираю страницы хрестоматии по западноевропейской литературе, помалкиваю, глаз не поднимаю. А у доски девушка, с характерным курносым профилем, опрашивает и записывает по поручению заглянувшего в аудиторию прочного лобастого паренька, ежиком подстриженного, с приятной фамилией Ожегов, чисто, между прочим, лингвистической, представившегося без всякой фанаберии факультетским комсоргом. Чин немалый. Сейчас курносая доберется до меня, и выяснится, что я не только битый заяц и пуганая ворона, но еще и беспартийная сволочь. Вскоре оказалось, что не один я беспартийный, но и блондин в бордовой рубашке не член ни ВЛКСМ, ни ВКП(б). Демобилизованный в синем френче член, наоборот, ВКП(б), и стаж приличный. Двое беспартийных на группу. От сердца отлегло. Значит, у блондина червоточинка. Как-то стало на душе легче.
Шумящая золотисто-зеленая роща, хрустальный воздух, не я один клейменый, следующая пара латинский язык, чему я весьма рад, хрестоматию по античной литературе под редакцией профессора Дератани захватил из Киева, место оказалось неплохим, доска видна наискосок, соседка тихая, пахнет от нее сухими душистыми травами, тетрадок у локтя стопка, повадкой прилежная, не болтушка, серьезная, мешать не станет, я намерен — заниматься по-настоящему. Словом, как у Ивана Шухова — день прожит не зря и без особых происшествий, а сорваться мог не раз.
Правда, об Иване Шухове тогда еще никто ничего не знал в сто двадцать четвертой группе, кроме меня. За краткое пребывание в Томске жизнь столкнула с человеком шуховской судьбы — зеком из маленького лагерька вблизи Нарыма.
Ни один писатель в мире не имел столь могущественных личных врагов. И вряд ли кто-нибудь из литераторов вызывал подобную ненависть и зависть у близких коллег. Недаром Надежда Яковлевна Мандельштам назвала его белой вороной — в советской, разумеется, среде. Вместе с тем нельзя не подчеркнуть, что редкий автор пользовался — пусть и на небольшом отрезке времени — столь безоговорочным успехом у военного народа, главным образом у солдат и офицеров разного ранга, гибнущих миллионами на фронтах Великой Отечественной войны. В госпиталях ждали выступлений в печати Эренбурга, как манны небесной — древние иудеи. Если бы военный народ отверг Эренбурга, то Сталин сократил бы его публикации до минимума и использовал бы лишь для внешнего употребления, как он это сделал, например, по отношению к Соломону Михоэлсу и Перецу Маркишу. Эренбург и Гроссман получили от него карт-бланш. Но этот карт-бланш они в полном смысле слова завоевали.