Страница 10 из 208
— Ты этот гон прекрати, — как-то мрачно бросил блондину в бордовой рубашке Володя Моисеев, с которым я подружился. — Прекрати этот гон! Понял?
Но он ничего не понял, не прекратил этот гон и продолжал свою игру, совершенно мне непонятную.
Я отчетливо воспроизвожу — чаще по ночам — в сознании холодный солнечный осенний день, которые еще попадаются в первых числах октября перед затяжным томским подмороженным ненастьем. Одно из семинарских занятий проводилось в главном здании университета. Я пересекал рощу вместе с Женей, совершенно не предчувствуя, что ждет впереди. Я очень полюбил рощу — она стала для меня Рощей, — и каждый раз, когда туда попадал, меня охватывало наивное и ни на чем по-настоящему не основанное ощущение свободы и надежды. Роща в тот день выглядела будто написанная отринувшим грусть Левитаном. Еле уловимый шум ветерка оживлял ее. Семинару отвели одну из аудиторий на геологическом факультете. Ярко залитая оранжевым свечением комната напоминала театральную декорацию. Шкафы, стулья и столы, окрашенные в желтую краску и отполированные до блеска, сияли под падающими из высоких окон лучами похолодевшего светила.
Мы с Женей уселись, как всегда, вместе и провели в блаженном состоянии сорок пять минут, в то время как Владимир Ильич Мильков кого-то терзал у доски. И надо же такому случиться, чтобы блондин в бордовой рубашке поймал мой взгляд своим — да так крепко, что не удавалось от него оторваться. Он стоял у шкафа, где за стеклами на специальных подставках выставили разные геологические породы, камни и еще какие-то предметы. Он уже наткнулся на нечто, к чему исподволь стремилась натура. Скрючив плоский палец, он добродушно и необидно поманил меня, благо расстояние составляло несколько шагов.
— Не ходи, — буркнула Женя. — Надо — пусть сам подойдет.
Но я, дурачок, не послушал. Зачем по мелочам ссориться? Окружающее выглядело вполне невинно. Не заставит же он меня есть камни, чтобы доказать верность родине?! Угрозы будто бы не существовало. Однако, с другой стороны, зачем я ему? Нет, не за тем он меня подзывал, чтобы я ломал зубы о камни, доказывая любовь к родной земле! У страха глаза велики. Я внутренне напрягся: все-таки зачем я ему? Просто так он бы не поманил. И я, обезволенный каким-то магнетизмом, двинулся к геологическому шкафу. Едва успел приблизиться, как он ухватистым крюком притянул за плечи к себе — точно такой жест я увидел спустя десятки лет по телевизору у высокого чеченца в маске, когда обменивали журналиста радиостанции «Свобода» Андрея Бабицкого на военнопленных. Блондин в бордовой рубахе развернул мой корпус к отделению шкафа, где стояло на уровне глаз то самое нечто, привлекшее его внимание.
Теперь уже острие атаки хартманновских биографов стало направлено против меня и всех киевских мальчишек.
«Единственным проявлением человеческой доброты, которое видели немцы в России, были отношения простых крестьян, живущих неподалеку от лагерей», — безапелляционно декларировали Р.Ф. Толивер и Т.Дж. Констебль. Эренбурга они на несколько минут оставили в покое и принялись бить прямой наводкой по населению разрушенных иногда и до основания городов. Киев немцы разгромили прилично при отступлении, в чем, кстати, им помогли и родные войска. На воздух здания поднимали диверсионные отряды НКВД еще в 41-м году. Это считалось патриотическим поступком. Здесь более остальных отличился Иван Кудря, через год схваченный гестапо и замученный на Короленко, 33 — в здании, хорошо ему знакомом по советским временам. Там располагался Народный комиссариат внутренних дел Украины. Деятельность Кудри рассекретили лишь в 1965 году, наградив посмертно званием Героя Советского Союза. Словом, центральные районы Киева представляли собой груду кирпичей. Особенно пострадали Крещатик и Софиевская площадь. Неподалеку от Фуникулера, рядом с площадью, в сохранившихся помещениях взорванного при Косиоре и Постышеве Михайловского монастыря, жили пленные немцы, мадьяры и румыны. Маленький лагерек для местных строительных нужд привлекал мальчишек, и смею тебя уверить, дорогой читатель, что не только крестьяне, забыв недавнее жестокое прошлое, предпочитали проявлять скорее человечность, нежели злые мстительные чувства. Из тех, кто старался войти в контакт с пленными, было большинство реэвакуированных, таких, как я, и немало еврейских ребят. Бывшие в оккупации пленных как-то побаивались:
— Они еще возвратятся и сделают нам козью морду!
Слухи о возможном возвращении немцев отличались зимой 44-го года устойчивостью. А вот о Бабьем Яре говорили шепотом, неохотно и редко.
«Эти признаки человечности, — продолжают американские знатоки оккупационного периода, — вызывали припадки бешенства у садистов из НКВД, которые не могли выносить даже намека на нормальные человеческие чувства». НКВД на Короленко располагалось в двух шагах от келий монастыря, и сотрудникам, каждый день проходящим мимо, было абсолютно наплевать, что происходило у колючей проволоки. Я не спорю: вероятно, среди них имелись и садисты. Но в течение нескольких лет я ни разу не замечал со стороны людей в военной форме и особенно конвоиров проявлений садизма. Наибольшим безразличием к завязывавшимся знакомствам отличались конвоиры. Иногда крикнет лениво:
— Пошел отсюда! Не положено! — И отвернется. А иногда сам бросит коробок со спичками за колючую проволоку.
— Возьми, бедолага!
Я не берусь судить, правильно ли Эрих Хартманн был приговорен к длительному сроку заключения в концентрационном лагере за военные преступления. Возможно, он случайно обстрелял гражданский объект. Возможно, его случайно заподозрили в деяниях, совершенных другим летчиком — неопознанным и не захваченным в плен. Но о том, как вели себя истребители и бомберы, могу рассказать в двух словах, попутно заметив, что я не знаю, какими материалами пользовались защитники геринговского люфтваффе. Я не раз побывал под прицельным бомбометанием в эшелоне. За мной охотились в поле немецкие «мессера». За мной одним, подчеркиваю. И играли пулеметными очередями, пока не загнали в полегшую пшеницу. А потом еще полоснули раза два сверху. Я помню, какие ощущения испытывает мальчишка, лежа в траве лицом вверх и видя, как на бреющем благородные асы секут живое. Я помню голову пилота в огромном кожаном шлеме, и выпуклые — страшные — стрекозьи очки, и внезапно обрушившуюся тишину — еще более страшную, чем взрывы. И помню ощущение свободы и радости в груди от удаляющегося шума моторов. У кого есть сходные воспоминания, тому чепуху, переведенную кое-как с английского и разбросанную по книжным магазинам, читать неприятно и стыдно. Но таких мало. Рынок диктует свое.
Я еще вернусь на Софиевскую площадь и к Фуникулеру. Жизнь там текла любопытная.
Ярослав Ивашкевич намекает на некую увлеченность Эренбурга — условно говоря — еврейской проблематикой. Но он не совсем прав. Эренбург действительно боролся, и небезуспешно, за статус русского писателя и русского поэта независимо от происхождения. Борьба составляла немалую часть его общественного существования. Стоит обратить внимание на одну из ранних статей, опубликованных в «Биржевых ведомостях» через полтора месяца после Февральской революции. Статья называется «Французские евреи и война»: «Даже в странах, где евреи являются париями, они отчаянно защищали свою или, вернее, чужую землю, показав этим, что не количеством благ покупается любовь человека к земле, на которой он живет». Подобный единый феномен человеческого бытия распространялся на самого Эренбурга. Выпущенный по ходатайству Николая Бухарина во Францию наследником Дзержинского Рудольфом Менжинским, еще не сбросившим маску насильника поневоле, Эренбург не пожелал превратиться в эмигранта. Что же им руководило? На этот вопрос разные люди отвечали и отвечают по-разному. Правда, он перестал проклинать большевиков, чем занимался в первые годы революции и Гражданской войны, не вписавшись в Белый стан и отшатнувшись от него прочь, когда убедился в том, что принесла с собой Белая идея, о которой Марина Цветаева, например, судила издали и понаслышке, поплатившись годами позора и муки из-за теснейших связей мужа Сергея Эфрона с марковскими расстрельщиками, а затем и с НКВД, когда там господствовали Ягода, Ежов и Берия. Деятельность деникинского Осведомительного агентства, именуемого для краткости Осваг, насквозь и яростно антисемитская, эксцессы, в которых принимали участие дроздовцы и марковцы, погромы Май-Маевского и виселицы Слащова, берлинская офицерская камарилья — винберги, таборитские и шабельские-борк, убившие Набокова и распространявшие «Протоколы сионских мудрецов», не могли не отвратить Эренбурга от чистых — якобы — риз антибольшевистского Белого — лебединого — движения. Столкнувшись с деятельностью таких обитателей идеологических помоек, как генерал Бискупский, генерал граф Череп-Спиридович, барон Меллер-Закомельский, князь Жевахов, «курский соловей» Марков 2-й — будущий сотрудник Юлиуса Штрайхера, автор книги «Николай II и евреи», один из положительных персонажей солженицынского «Красного колеса» генерал Нечволодов, сенаторы Нейдхарт и князь Долгоруков, Беллегарде и Римский-Корсаков, барон Таубе, граф Граббе, генералы Захаров и Трепов, он пришел в ужас и понял, что Россия, которую защищают они и такие типы, как Шварц-Бостунич, идет полным ходом в тупик. Этим героям Рейхенхалле место было не в столицах европейских государств, а на скамье подсудимых. Крайности большевизма никого не оправдывают, а эмиграция 20-х годов попала почти целиком в их преступные руки. Многие беглецы, такие, например, как Иван Бунин или Тэффи, закрывали на происходившее глаза. Социалистическое прошлое Эренбурга и демократическая закваска не позволяла ему это сделать.