Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 14

Ты знаешь, я бы мог быть доцентом! Но я все бросил!

Я искал ответа у Алхимии и Астрологии, в Некромантии и Каббале, и я нашел его. Я почти что нашел его, Марина, но он так мне и не дался! Но я шел вперед, я настаивал!

– Боже ж ты мой, – пролепетала Марина хрипло, страсти какие. – Ты уж, дитятко, не пугай маму-то.

– Я настаивал, Марина!! – взвился голосом Эрик, – настаивал! Я бросил доцентуру! Я бросил докторскую. Я бросил жену. И вторую жену я тоже бросил, потому что золотое свечение манило меня, когда я шел через осенний парк, а фонарь горел, словно сова или птица феникс, голая и золотая, вся одетая в свет и шар истины. И тогда сам Бог заговорил через мои губы, как будто он был фонтан, а я маска фавна с раздутыми щеками и смешным заплетающимся ртом, через который течет вода, разбиваясь на мелкие сияющие брызги, невнятно произнося благую весть, полную жарких секретов и тайн, и кто их подслушает и поймет, тот и будет владеть всем миром и даже небесами.

– Гурджиев! – взвизгнул Эрик, – несравненный мастер! Неужели же ты думаешь, что все они сумасшедшие, – зашептал он тихо и жарко. – Нет, – провидцы! Это мы сумасшедшие, мы! А они – провидцы. Мы молиться на них должны, а мы их не знаем или, хуже того, презираем. Но они… они – смерть нашего тусклого, нашего убогого, нашего тупого, ничтожного, как будто берцовая кость коровы в поле или череп ее на суку в огороде рядом с мангалом и шашлычницей, – нашего сводящего меня с ума мира. Сводящего с ума, потому что он никуда не девается, и сколько ни читай и ни знай, а он все тот же – голый коровий череп, насаженный на шест, и не оживить его, не отдышать, будь он проклят. И я, Марина, я… не могу больше… Он убивает меня… Я презираю его, но он презирает меня еще сильнее, этот мир – и в огороде, и в автобусе, когда я еду в Хосту или на Мацесту, или… Но не важно, не важно… – снова зачастил он в Маринину грудь, и тяжкая слюна полилась ей на млечную кожу, а Эрик словно содрогнулся, словно был это и не Эрик вовсе теперь, а член неизвестного бога, совершающего любовное излияние, и тут Марина завизжала что было мочи, так, что начали дрожать окошки, и, додрожав, одно из них, выходящее во двор, лопнуло и посыпалось хрустальным и мелким дождем на цикад и кузнечиков, и на землю.

– Любовь моя золотая, подлец мой ореховый, – бормотала Марина, качая головой с рассыпавшимися до пола каштановыми кудрями, сидя на стуле, ничего не видя и не слыша, словно китайский болванчик, заведенный маленькой девочкой с измазанным шоколадом ртом, который если и остановится, если и уменьшит белые свои кивки, то снова толкнет его перемазанная девочка, и снова будет он долго качать головой, пока окончательно не замрет на полке в бесконечной ночи и квартире.

А Эрик уже бежал по улице под лай собак-истеричек, прихватив чай с бергамотом и мерцая глянцевым Шютцем подмышкой, бежал под белой луной, и рот его чудной был так странно устроен в тот час, как ни у кого из людей, потому что не бывает у людей так, чтобы одной половиной рот улыбался, уходя верхушкой прямо вверх, прямо к небу, а другой зарывался в землю, как крот, и плакал.

– Йок-йок, – вскрикивал Эрик – Йок-йок!

До чего же красив был он, облитый луной и черной тенью, Марина, до чего ж красив и не похож вовсе на человека – то ли ангел он был, а то ли и лебедь.

7





Горы есть горы есть горы. А Кавказ это другие горы. Те, остальные горы, выстроены снизу – миллиарды лет их выдавливала, извергала, формировала земля, запечатывая на альпийских вершинах трепангов и окаменелых моллюсков. Горы пришли со дна моря, из впадин, полных подземных светящихся глаз, ужаса и миллионоатмосферных конвульсий – поднялись, стали. А Кавказский хребет – другой. Он пришел с Луны. И даже не с Луны, а с еще более отдаленной звезды, которая воздвигла его, сначала невидимо на Луне, а потом уже он спустился на Землю. Спускался сначала он не как формы материи, базальта, гранита, кремня, а как формы мысли – бессловесного разума, чистого и всесильного, похожего на падающий снег на улице Верхней Масловке, когда каждая снежинка видна, как она, вращаясь под фонарем, движется, нарядная, к земле и собственной тени, чтобы там войти, минуя свою тень, в свою же единственность и неповторимость.

Разум этот, о котором здесь говорится, – не снежинка та или другая – а то пространство, в котором эти снежинки падают к земле. Пространство – чистое и бескрайнее. С такого пространства и начинались Кавказские горы. Но постепенно к чистоте этой примешивались не такие возвышенные состояния разума, а более низменные, как тогда, когда на сияющем беспределе боги распяли Прометея, и сияющий беспредел подсох, и сжался, и отдался, и запекся гранью, и пещерой, и рекой, и ее звоном гулом, и завыванием в узком ущелье, и луной над ним.

Не забывают горы, откуда пришли и движутся вместе с Луной-Дианой. Не только воды движимы Луной, но и эти горы. Прислушайся в новолуние – как начинают потрескивать они и съезжать со своих мест, словно не окаменевшие это махины, а океанские корабли, – да и есть они корабли с мачтами и парусами, приплывшие сюда от другой звезды, но кто же сейчас это разглядит, кроме разве что нескольких знающих человек, обитателей здешних мест.

Горы эти много чего помнят и знают, потому что это и не горы даже, даже и не корабли это, а существо, наполненное другими живыми существами, словно бы человек, но огромный, горный и нездешний. И есть у него такое свойство, что людские мысли запечатлеваются на нем в виде кристаллов и граней, отвесов и кубов – словно бы замирая и находя иные формы для себя, новые и причудливые, больше похожие на землю с кварцем, чем на воздух или сознание.

Течет река, бурлит в узком ущелье. Луна заглядывает вниз, серебря поросшие тисом вершины, достигает берега в валунах, и от того сверкают пороги, как молоко или даже алмазы, полной пригоршней брошенные в молоко, точно такие, какие хранятся в алмазном фонде, где есть орден святого Андрея – распятый бриллиантовый человек на кресте-иксе. Тяжек валун, сер. На нем сидит Офелия и смотрит на поток. А рядом сидит, привалившись к валуну, еще одна фигура – мужская, в воровском капюшоне и узких штанах, словно ржавая – сидит, не шевелится, смотрит окаменевшим взглядом на бурливую реку. Тени исполосовали поверхность в молоке и алмазных блестках, гудит река, изредка вынырнет на поверхность сияющая чешуя – для рыбы велика, для человека чересчур ослепительна, блеснет в луне и скроется, вот и гадай, что это было – никто не смог угадать.

– Зачем сидишь? – спрашивает Офелия, но не отвечает человек, не сводит взгляда с реки. И тут словно все начинает бежать быстрее – быстро человек становится стариком с растущей на глазах и седеющей, как молоко, бородой, сбегающей к его ногам, а потом голова его заваливается на бок, а тело сползает с камня, пластается на берегу, вытянувшись длинными костяными ногами в кроссовках, – мертвое, плоское. А вот и кожа его сходит с костей – брызги размягчили ее, раки да водяные крысы с лисицами растащили на части – остался один белый остов с воздухом между ребер, а вот уже и косточки с черепом разошлись по стихиям и свету, лунному да солнечному – стали светом и землей и исчез старик вовсе, как и не было, а вместо него лежит младенец на камне и плачет.

Недолго плачет и громко, и уже снова он взрослый в воровском капюшоне и словно бы ржавый, а вот и стал стариком, и умер, и распластался. И так – снова и снова. И тут останавливается беготня и цикл, и безумие времен, и все становится медленным и живым, как и прежде – и Луна та же самая, что светит на тисы вершин, и Офелия сидит на валуне, и речка бежит, шумя, как прежде, и ветерок задувает, теплый, мягкий.

Но что это там темнеет в порогах, молоке и алмазах, рядом с ныряющей чешуей незнакомого существа – темнеет, вздымаясь и опускаясь в провалы между волн и порогов. Кто плывет, глядя остановившимися глазами на склоны и камни, словно бы мысль, а не человек проходит вдоль ущелья с двумя сидящими на берегу. И словно бы хочет он что-то сказать, но не скажет уже никогда, потому что всажен в печень косой клинок, и печень вытекла наружу жизнью и кровью, смешалась с водой и песком и уже не хочет вернуться назад, в бородатое тело, пахнущее французской туалетной водой. И жил бы он еще, и целовал бы дев в своем мерседесе, и купался бы в бухте под Венецией, в Лидо или еще где, но вот сел другой человек на камень на берегу речки и ждет. День за днем и месяц за месяцем. Ждет не восхода солнца, не пробежки выдры по мерцающему от звезд берегу, не далекой песни и не вопля шакалов. Даже не ласки, не поцелуя Офелии ждет, не раскрытого ее белого тела. А ждет он того, что проплывет мимо него труп врага. И тот плывет.