Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 57



— Не спугнуть бы.

— Это кого же? — спрашивали мы.

— Добрых духов.

Еще бы, конечно, не хотелось пугать добрых духов. Ильф хорошо знал, что доброта часто начинается тут же, поблизости, рядом с нами, за стеной у соседей, за порогом вашего дома, во дворе, с пустяков, с житейских мелочей. Вот она взращивает на дворе деревья и цветы, вот лечит больную лапку бродячей собаки, и всегда она смело смотрит в глаза, потому что доброта хочет служить правде.

Встреча с добром всегда радует, потому что это всегда встреча с хорошим человеком. Радовался этому и Ильф.

И как выводило его из себя всякое столкновение с глупостью, ленью, неопрятностью — будь то не на месте грязная тряпка пли неопрятность нравственная, духовная.

— Губит дело, может быть, людей, говорит такое, что уши вянут и холодеет кровь, и при этом смотрит ясными глазами, — отозвался Ильф об одном знакомом «деятеле» после очередного «обозрения жизни», говорил как бы даже с недоумением, как бы не веря, что может такое происходить, и вдруг вскипел — На эшафот! Под гильотину! В дебри!

Не нужно думать, что Ильф был записным балагуром, весельчаком, старался смешить — ничуть не так. Но он всегда легко отзывался на шутку, веселую выдумку, игру. Так, например, в те давние милые годы, когда еще не были написаны «12 стульев», в Одессе, мы частенько играли в «потерпевших кораблекрушение». Высаживались на необитаемый остров, осматривались, и тут выяснялось, кто чем дышит, кто что успел захватить с корабля. Ильф горделиво заявлял, что он выплыл на берег с полным собранием сочинений Диккенса. А позже, когда «12 стульев» были уже написаны, он игриво признавался, что некоторые главы «срисовал» с «Пиквикского клуба».

Кинематограф Ильф любил не меньше, чем книгу, радио или разговоры по телефону, — за то, что экран сообщал много такого, что не всегда могла рассказать книга.

Сейчас мало кто, разве только историки кино, помнят знаменитый в давние дореволюционные годы «Патэ-журнал». Ильф очень любил эти хроникальные или, как тогда говорили, видовые картины. Нередко мы вспоминали их в наших играх. Однажды, помнится, Ильф предложил разыграть сцену — приезд французского президента Пуанкаре в Петербург.

Важно то, что с ласковой улыбкой, с шуткой Ильф всегда умел внушить серьезное отношение к жизни, к литературе.

В конце двадцатых — начале тридцатых годов киноискусство вступило в новую эру. Появлялись превосходные фильмы, новые талантливые актеры. Ильф особенно восхищался картиной «Трус». Жил-был человек хрупкий, слабый, с нежной робкой душой. Каждый, кому не лень, пользовался его беззащитностью. Естественно, полагали, что он трусоват, и это, как водится, еще больше подзадоривало охотников посмеяться над ним. И вдруг после ряда унижений на глазах у недавних насмешников этот трус одолевает целую компанию наглых негодяев: нравственная сила побеждает. В картине все было выражено тонко, убедительно, прекрасно. Неподражаемо сыграл роль труса Кюллен Лендиз. Он заимствует словечко гангстеров XIX века, и теперь уже одно его повеление: «Садитесь» — становится магическим. Все вокруг покорны недавнему «трусу».

Поблизости в парке культуры и отдыха была разбита огромная палатка цирка Шапито. Мы с Ильфом нередко ходили туда днем и смотрели на цирковой арене репетицию людей и зверей. Выступала маленькая труппа слонов. У меня сохранился любопытный снимок, сделанный Ильфом. Ильф подошел к дрессированному слону, тот встал на задние ноги, Ильф опешил, но, овладев собою, вскинул «лейку» и щелкнул — раз, другой. Теперь опешил слоненок. Ильф облегченно сказал:

— Садитесь!

С этих пор словечко то и дело нами обыгрывалось.

Однажды Ильф сказал:

— Согласен временно слыть трусом, но хотел бы тросточкой или одним словом на самом деле укрощать злодеев. Приятно владеть такой силой.

— А вы владеете ею, — заметил кто-то.

— О чем вы говорите?

— Ваша сила на кончике пера, и надо писать, писать, как можно усердней.

— Да, да, — согласился Ильф, — писатель должен писать. В этом его сила.



Так родился афоризм, которому и Ильф и Петров были верны всегда.

— Я хотел бы написать такую книгу, — говорил еще Ильф, — чтобы каждому хотелось прочитать из нее хотя бы одну страничку — и именно с утра, чтобы это было как бы утреннее приветствие…

И мне кажется, что такая книга написана.

Говорить об этом приятно и радостно не только потому, что всегда приятны воспоминания молодости, но еще и потому, чтобы ни от кого не утаить бескорыстное радостное понимание искусства, свойственное Ильфу.

Два ведуна

Слова поэта суть уже его дела.

Два старика, два ведуна встретились за общим столом: Андрей Белый и Михаил Пришвин.

Понятен тот интерес, какой существовал к личности Андрея Белого. Считали, что загадочный человек суров и необщителен. Но при встрече с ним бывало достаточно и получаса, чтобы это представление разрушилось. Вот и сейчас…

Пришвин читает по рукописи и говорит. Белый — одно внимание: рука возле уха, весь потянулся к говорящему, не хочет пропустить ни слова. Белый похож па бабушку. Рот у бабушки изящен, нежны нетонкие и неполные губы. Глаза широко раскрыты, смотрят, слушают, становятся добрыми. Брови образовали резкие углы. Господствующее выражение лица — выражение скорби, то и дело просветляющейся доброй улыбкой.

Но вот бабушка заговорила. И говорит бабушка быстро, так же быстро переходя от страсти почти ожесточенной к плавным испытанным интонациям актера, изображающего скорбь, подавленность.

Но нет, нет, это только так кажется: смотрите, он бодр, этот старик, похожий на бабушку, оживлен и очень весел. Смотрите, румяный и седоволосый боярин Пришвин глядит гораздо строже.

Но что же общего между ними?

Белый сам старается объяснить это, взволнованно рассказывая о своем впечатлении от пришвинских произведений. Конечно, прежде всего обоих писателей объединяет глубинность миросозерцания, философская, хотя и различная основа творчества. Оба чувствуют родственность языковой стихии. Вот Андрей Белый заговорил о том, с каким трудом он пишет.

— Да, да, — говорит он, — я не пишу… я не знаю стола… я шагаю, жестикулирую, кричу, выдавливаю из себя слова и синтаксис, чувствую разнообразие интонационных возможностей, дабы закрепить фразу так, как она звучит для меня, и потому возникают те «трудности», о которых я слышу вот уже тридцать лет… Это — мои трудности, от которых я не могу уйти… Я чувствую себя канарейкой, вылетающей из книги. Да, да! Книга — неподходящий футляр для литературы… Ведь это, послушайте, ведь это клевета, — и продолжает еще загадочней: — Послушайте! В будущем обществе произведение будет идти от ритма коллективного труда: интонация, жест, тембр… То есть литература не останется «горловой» — она станет волевая… И вот это же стремление уйти от книги я чувствую у Пришвина.

Вот оно как! Белый говорит и о «втором значении» пришвинских текстов, о ненасытном ощущении природы, о радости этого ощущения, о животворной энергии слова — мускулатуре пишущего человека.

Иногда страстная речь пресекается, и тогда в зале слышно рычание: голос рычит, держится на выжидательной интонации — мысль закончена, другая еще не схвачена.

Ведун, похожий на старушку, вдруг замирает, но и оцепенение это полно порыва. Черный шелковый галстук тоже как бы взметнулся, распустился бантом. Примятые воротнички. Черная шапочка.

Пауза, дума. Решение.

И бабушка Андрей Белый, ведун, поясняющий самого себя, опять переходит в наступление — резко, сразу. И опять перед нами не бабушка, а страстный полемист, оратор. Снова высоко вибрирует голос, речь блещет богатством речений, и боярин с румяным лицом — Михайло Пришвин — слушает настороженно, спокойно, строго. Пришвин не слушает — внимает.

Внимательно слушаем все мы. Все мы есть соучастники волнующего размышления. Подумайте, согласитесь: это не только интересно, это прекрасно — слушать таких человечных, таких мудрых стариков, так много ведающих от прошлого своего века, так много чаящих от будущего. Ведь и мы, каждый из нас, молодых, того и гляди когда-нибудь сумеет сказать важное для общего нашего служения словом, важное для дела настоящего, в котором уже есть звуки будущего.