Страница 18 из 24
Вернувшись из командировки из Лондона и разворачивая подарки, он себя утешал:
– Теперь мне простятся все мои слабости! (Назовём их так).
Миша привёз мне вожделенный «Gone with the wind», «Унесённые ветром» Маргарет Митчел и сапоги на меху – невиданный шик для нас, российских женщин, носивших зимой поверх туфель уродливые белесые фетровые боты.
Кстати, моя коллега Татьяна Алексеевна Озерская, мачеха Андрея Тарковского, вторая жена его отца, поэта Арсения Тарковского, перевела нашумевший роман на русский язык, но лет 25 не могла его опубликовать; по советским понятиям Митчел идеализировала рабство.
В Мише было всего намешано – слабоволие и настоящее благородство. Когда Копелева посадили, Миша и их общий друг Левин написали в ЦК письмо-поручительство. По наивности? Нет, по принципу «не могу молчать» и «друзья познаются в беде». Их исключили из партии, сорвали с них погоны, выгнали с работы; только что не посадили, но жизнь поломали.
Мне было невыносимо тяжко сказать Мише затрёпанную фразу «я люблю другого». Единственным оправданием мне было то, что я ничего от него не скрывала, не притворялась, не обманывала, написала всё как есть. Он примчался с фронта (отягчающее обстоятельство: человек на фронте, а я…). Объяснение состоялось на скамейке Тверского бульвара, он ещё на что-то надеялся… Вот тогда-то Лёва Копелев, опасаясь, что Миша пустит себе пулю в лоб, меня и проклял.
Не знаю, имел ли он на это право и был ли стопроцентно прав, но с годами помягчел. После войны на даче в Жуковке мы гостевали друг у друга, с ним и с Раей встречались в Переделкине у Ивановых, а потом в 80 годах у меня в Милане. Миша женился на славной женщине, докторе наук с важной дачей в Комарове под Ленинградом.
Другой был Саша Добровольский. Хоть он был на 12 лет старше меня и занимал высокую должность, он кинулся за мной как-то по-мальчишески, легкомысленно. Нам с ним было по пути на работу. Я с Антипьевского на Тверской шла пешком, а он с улицы Маркса-Энгельса (кто знает, почему этому бесцветному переулку с церковным названием дали имена аж двух основоположников) ехал на казённой машине и меня заприметил. Мне было невдомёк, почему «машина, чай не в шашечку, свой, замедляет ход». Он понимал, что ко мне кадриться на улице рискованно, может получиться осечка, выискал общую знакомую – в малонаселённой военной Москве это оказалось не трудно – мою однокашницу, тоже испанскую переводчицу, Эллу, так что знакомство состоялось с соблюдением всех приличий.
Это была любовь-смерч, завихрившая нас с первого дня. Ни одной нерабочей минуты врозь, полон рот разговоров, признаний, радостных открытий по поводу сходства вкусов и мыслей – настоящее родство душ. Мы оба расцвели, похорошели, всё и вся отошло куда-то далеко, далеко… Саша делал открытия вроде:
– У тебя глаза, как коричневые звёзды…
С 7 на 8 сентября 1944 года я ночевала – редкий случай – в Антипьевском. Они только того и ждали: под утро нагрянули втроём, с управдомшей-понятой (у них ведь всё по закону), предъявили ордер на обыск и арест. В коридоре мелькнуло и тут же скрылось опрокинутое лицо Тетешки.
– Собирайте вещи!
– Какие ещё вещи?! Я там поговорю с кем надо и вы же привезёте меня обратно!
Как бы не так.
8. «Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление»
(из советского уголовного кодекса)
Перед тем, как описать свой первый день на Лубянке, я перечитала главу «Да оставит надежду входящий» из солженицынского «В круге первом» и ещё раз подивилась фотографической памяти великого диссидента и писателя, поразительно точному воспроизведению смены психологических состояний арестанта.
Со мной не проиграли всей программы, как с Володиным, он был дипломат, а я мелкая сошка. Не исключается, что сыграло роль и то обстоятельство, что за моей спиной маячил кто-то, кто по министерской вертушке звонил Берии. Правда, Берия сказал – «сейчас не 37-ой год, раз взяли, значит, за дело», но всё же. «Поговорить с кем надо» не было возможности: впускали, запирали, выпускали, обрабатывали не люди, а автоматы, по Солженицыну, механические «кукло-люди».
Мне не велели раздеваться догола, как Иннокентию, не прощупывали каждый шов одежды, не лазили в рот, в нос, в уши, в задний проход в поисках адреса или ампулы с ядом, не побрили голову и даже не делали санобработки – на мне был по-прежнему отутюженный габардиновый костюм жемчужного цвета. Моя ярость – я советский человек, какого чёрта! – хорошо заметная на фотографии анфас и в профиль, на конвейере постепенно тускнела.
В боксе были табуретка и тумбочка. То и дело поднимался щиток над глазком. От двухсотваттовой лампочки резало глаза. Со скрежетом открывается дверь. Лейтенант с голубыми погонами:
– Фамилия, имя-отчество, год рождения, место рождения.
Отвечаю. Дверь со стуком закрывается.
Немного погодя дверь бокса опять загремела. Другой:
– Фамилия, имя-отчество…
– Я уже говорила!
– Фамилия, имя-отчество…
Раздражённо выкрикиваю. Этот что-то записывает в карточке – наверное, особые приметы.
Дверь закрыта. Кладу голову на руки. Врывается баба в по гонах:
– Голову класть нельзя!
Ещё через какое-то время появляется нижний чин в сером халате:
– Фамилия, имя-отчество…
Проборматываю.
– Пройдите! Руки назад!
В комнате со стенами цвета хаки стоит медицинский измеритель роста.
– Можно обуться! Руки назад! – и опять в бокс.
Ещё один, в белом халате:
– Фамилия, имя-отчество… с вещами!
У меня нет вещей.
И повёл меня в душ, липкий от многолетней грязи. Я мыться не стала, постояла около струи и вышла из душевой. Снова в бокс.
Явилась девица в погонах, выдала квитанцию о том, что 8 сентября 1944 года Внутренней тюрьмой МГБ СССР приняты от Бриль Ю. А. часы, записная книжка, самописка, пудреница, расчёска, столько-то рублей…
– Без вещей!
Кабинет со шторами, с письменными столами и креслами. Посадили на стул посреди комнаты, включили с двух сторон свет – фотографировать. Потом сопровождающий брал поочерёдно каждый палец руки и водил им по валику, обмазанному чёрной краской; раздвинув пальцы, прижал их к бланку и резко оторвал: на бланке остались пять чёрных отпечатков. Ту же процедуру повторил с левой рукой.
– Вымойте руки, вот кран!
Смолистая краска не отмывалась.
На бланке над отпечатками пальцев было написано «хранить вечно». Вечно!
Бокс. Глазок. Скрежет.
– Фамилия… С вещами! Пройдите!
И повёл, время от времени щёлкая языком. Я догадалась: это – во избежание встречи арестантов. Команда: «лицом к стене!». Один раз затолкал в зелёную фанерную будку и держал в ней, пока не провели другого арестанта. Коридоры, лестницы, двери, двери… Наконец, вот и моя. Надзиратель звякнул ключом и впустил меня в двухместную камеру. На одной койке сидела молодая женщина с бескровным лицом.
– Днём до отбоя лежать нельзя! – был последний приказ, дверь захлопнулась, глазок с минуту понаблюдал. И щиток опустился.
Это то, что я помню (и никогда не забуду).
Солженицынского Володина поразило, как были стёрты ступени… «Сколько ног, сколько раз должны были здесь прошаркать, чтобы истереть камень». А меня – слаженность многотысячного коллектива – убийственный конвейер, фабрика.
Сколько продлился первый день, я не знала. Долго, может быть, двое суток. Ярость испарилась, осталась бесконечная усталость. И вот какая странность: я, дурища, ни на минуту не сомневалась, что разберутся и тот же голубой ЗИМ отвезёт меня домой!
– Меня зовут Недди, Надежда Нойгебауэр, – представилась моя сокамерница.
И сразу стала инструктировать меня, как спать, есть, ходить на прогулку, красить губы кусочком свёклы, выловленным в баланде, чинить чулки иголкой из рыбной кости: у неё был богатый опыт, она сидела с 22 июня 1941 года. Однако не выработала почему-то привычки к допросам. Вечером после отбоя, когда её вызвали, она трясущимися руками натягивала (тонкие шёлковые) чулки, никак не могла попасть ногой в (лаковую) туфлю; вытащила из под матраса «выглаженную» юбку, оделась, незаметно перекрестилась… Передо мной была стройная, подтянутая, ещё красивая тридцатилетняя женщина: она взяла себя в руки. Метаморфоза!