Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 111

— Как это страшно! — прошептал Нума.

Он чувствовал, что бледнеет; он как все ненасытно жизнелюбивые южане, трусил перед болезнью и смертью и инстинктивно отворачивался от этого пугающего врача, не решался смотреть ему в глаза, чтобы тот, не дай бог, не прочел на его румяном лице предвестие близкой кончины.

— Ах, эта проклятая способность к диагностике, которой все они завидуют! Как она огорчает меня, как она портит мне жалкий остаток жизни!.. Послушайте: здесь есть одна несчастная женщина, у которой лет десять — двенадцать назад умер от горловой чахотки сын. Я смотрел его раза два и, единственный из всех врачей, установил, насколько серьезно заболевание. Теперь я опять встречаю мать с ее юной дочерью и могу с полным основанием сказать, что присутствие здесь этих несчастных сводит на нет мое пребывание на водах, причиняет мне больше вреда, чем могло бы принести пользы лечение. Они преследуют меня, хотят со мной посоветоваться, а я решительно отказываюсь. Не к чему и осматривать эту девушку для того, чтобы вынести приговор. Мне достаточно было видеть на днях, как она жадно набросилась на миску с малиной, достаточно было разглядеть во время ингаляции ее лежащую на коленях руку, худенькую ручку с чрезмерно выпуклыми ногтями, которые словно приподнимаются над пальцами и вот-вот отделятся от них. У нее та же болезнь, что у ее брата, она погибнет меньше чем через год… Но пусть им скажут об этом другие. Я больше не хочу наносить людям удары ножом в сердце — потом эти удары оборачиваются против меня. Не хочу!

Руместан встал; он был в ужасе.

— Вы знаете, доктор, как зовут этих дам?

— Нет. Они прислали мне свою карточку, но я даже не стал смотреть. Знаю только, что они в нашей гостинице.

Бросив случайный взгляд в глубь аллеи, он вскочил со скамейки.

— Ах, боже мой, вот и они!.. Я убегаю.

Отовсюду звонили к обеду; там, у эстрады, где раздался последний аккорд музыки, запестрели, зашевелились между ветвями зонтики и яркие платья. От одной оживленно беседовавшей группы отошли мать и дочь Ле Kenya. Освещенная вечерним солнцем, стройная, высокая, Ортанс была в муслиновом платье, отделанном валансьенскими кружевами, в шляпе с розами и с букетом таких же роз, купленных в парке.

— С кем ты разговаривал, Нума? Это не Бушро?

Она стояла перед ним, вся сияя в лучах своей счастливой юности, так что даже старушку мать покинул страх, и ее поблекшее лицо, казалось, тоже оживилось отблеском этой покоряющей веселости.

— Да, Бушро рассказывал мне о своих горестях… Он очень плох, бедняга!..

Глядя на Ортанс, Нума постепенно успокаивался: «С ума он сошел. Ерунда! Он не может избавиться от мыслей о своей близкой смерти и всем ставит тот же диагноз».

В этот момент появился Бомпар; он направлялся к ним быстрым шагом, размахивая газетой.

— Что там такое? — спросил министр.

— Важная новость. Дебют тамбуринщика…

Ортанс прошептала:

— Наконец-то!

Нума просиял.

— Успех, не так ли?

— А как же!.. Я не читал статьи… Но на первой странице «Мессаже» целых три столбца!..

— Еще одного я открыл! — произнес министр, засунув пальцы за проймы жилета. — Ну, прочти.

Г-жа Ле Кенуа заметила, что уже звонили к обеду, но Ортанс живо возразила, что был только первый звонок, и, подперев рукой щеку, в красивой позе улыбчивого ожидания стала слушать.

— «Позволительно спросить: кому обязана парижская публика тем, что стала вчера вечером жертвой смехотворной мистификации: директору Оперы или же министру изящных искусств?»

Все вздрогнули, кроме Бомпара, который, увлекшись своим краснобайством, убаюканный мурлыканьем прочитанной фразы, переводил взгляд с одного слушателя на другого, словно его поражало их удивление.

— Дальше, дальше! — сказал Нума.

— «Во всяком случае, мы полагаем, что ответствен за это господин Руместан — не кто иной, как он, привез нам из недр своей провинции эту странную дикую флейту, эту козлиную свирель…»

— Есть же на свете злые люди!.. — прервала девушка, побледневшая под розами своей шляпки.

Бомпар продолжал чтение, но глаза у него стали совсем круглые от той чудовищной брани, которую он уже видел дальше.





— «…из-за которой наша Музыкальная академия напоминала в тот вечер возвращение народа с ярмарки в Сен-Клу. Что говорить, флейта знатная, раз кому-то могло прийти в голову, что Париж…»

Министр вырвал из рук Бомпара газету.

— Не хватало только, чтобы ты до конца дочитал всю эту чушь! Довольно и того, что ты нам ее принес.

Он пробежал глазами статью, как искушенный в политике человек, привыкший к нападкам прессы: «Министр-провинциал… ловко выделывает антраша… освистать министерство и продавить его тамбурин». Потом ему надоело, он сунул злобный листок в карман, встал и тяжело дыша, отдуваясь, взял под руку г-жу Ле Кенуа.

— Пойдемте обедать, мама… Вперед мне наука: не надо увлекаться всем подряд, без раэбора.

Все четверо шли рядом. Ортанс, расстроенная, уставила глаза в землю.

— Речь идет об очень талантливом артисте, — сказала она, стараясь, чтобы ее хрипловатый голос звучал уверенней. — Нельзя возлагать на него ответственность за несправедливость публики и клеветнические выпады газет.

Руместан остановился.

— Талант… талант… Да… конечно… Согласен-. Но слишком уж экзотичный.

Он поднял зонтик.

— Надо остерегаться Юга, сестричка, надо остерегаться Юга… Не будем злоупотреблять… Иначе Париж устанет.

И он двинулся дальше мерным шагом, уже не уступая в невозмутимости и холодности жителю Копенгагена. Молчание нарушалось похрустыванием гравия под ногами — в определенных обстоятельствах это звучит так, словно дробится, распыляется чей-то гнев или чья-то мечта. Когда они подошли к гостинице и из всех десяти окон огромного ресторанного вала до них донесся голодный стук ложек по глубоким тарелкам, Ортанс остановилась и подняла голову:

— Значит, ты оставляешь беднягу на произвол судьбы?

— А что же делать?.. Бороться нет смысла… Раз Париж его отвергает…

Она бросила на него негодующий, почти презрительный взгляд:

— Это просто ужасно. Но знай, что у меня больше самолюбия, чем у тебя, и увлечения проходят у меня не так скоро.

Она взбежала на крыльцо гостиницы.

— Ортанс, был уже второй звонок!

— Да, да, я знаю… Я сейчас.

Она поднялась к себе в комнату и заперлась изнутри, чтобы ей не помешали. Открыв свой переносный пюпитр, одну из тех безделушек, благодаря которым парижанка может придать оттенок чего-то своего, личного, даже номеру гостиницы, Ортанс вынула из ящичка фотографию, на которой снята была с бантом и косынкой арлезианки, начертала внизу одну строчку и подписалась. Пока она написала адрес, на арвильярской колокольне в сиреневом сумраке долины пробили часы, словно торжественно подтверждая то, что она осмелилась сделать.

— Шесть часов.

От горной речки блуждающими белыми клубами поднимался туман. Ортанс отмечала все, что бросалось ей в глаза в этот миг покоя и тишины, как отмечают в календаре особенно важную дату, как подчеркивают в книге поразившее место, — амфитеатр лесов и гор, серебряный убор ледника в розовой дымке вечера. Затем подумала вслух:

— Я ставлю на карту свою жизнь, всю свою жизнь.

И она брала в свидетели торжественную тишину вечера, величие природы, грандиозную сосредоточенность всего, что ее окружало.

Она ставила на карту всю свою жизнь! Бедняжка! Если б она только догадывалась, как это было мало!

Через несколько дней Ортанс закончила курс лечения, и обе дамы Ле Кенуа выезжали из гостиницы. Хотя мать успокоили отличный вид дочки и все, что маленький доктор говорил о чуде, совершенном нимфами здешних вод, ей хотелось как можно скорее отсюда уехать, ибо малейшая подробность курортной жизни пробуждала в ней память о былой муке.

— А вы, Нума?

О нет, он задержится здесь недельки на две, продолжит начатое, не слишком серьезное лечение и воспользуется спокойствием одиночества после их отъезда, чтобы написать наконец пресловутую речь. Она наделает шуму, его услышат и в Париже. Ничего не поделаешь! Его тесть Ле Кенуа будет от нее не в восторге.