Страница 109 из 111
Потом, торопливо и пылко, он старается разъяснить ей, что она значит в его жизни. Болезненное, одинокое детство, безрадостная юность, когда он боялся показаться на людях… В часы любви и обладания — страшная мысль, что ты отвратительное насекомое, которому приходится убегать под камни из боязни быть раздавленным. И вот наконец пришла она, и вокруг нее разлился такой свет, что он почувствовал себя возрожденным, воскресшим. Даже муки любви, когда он наблюдал, как она в парке беседует с Деборой, даже ужас при мысли, что она ни за что не согласится принадлежать ему, — и тот был ему сладостен, потому что был связан с нею.
— Помнишь, Жанна, как моя мать приехала от моего имени просить твоей руки?.. Дожидаясь ее возвращения, я весь день провел здесь, на этой скамье. О, я ждал терпеливо и очень спокойно! Я думал: если она откажет, я умру… Я знал, как это осуществить, все уже было приготовлено…. Так вот, взгляни на меня. Ты знаешь, это не пустые слова… Вот я пред тобою такой же, как одиннадцать лет тому назад, все с таким же твердым намерением в случае твоего отказа умереть; час и место мною уже выбраны… я жду твоего слова.
Она знает, что он человек искренний и серьезный, и поэтому остерегается произнести «нет», которое, однако, ему легко прочесть в ее глазах, в том, как инстинктивно сжалось все ее существо. Она осторожно пытается пробудить в нем христианские чувства, умиротворяющую веру, напомнить заповедь божью, которая запрещает нам покушаться на свою жизнь.
— Бог!.. Да ведь мой бог — это ты!..
И не столько слова, сколько его поцелуи страстно лепечут:
— Бог — это твои губы, твое дыхание, твои руки, обнимавшие меня, и обнаженное плечо, на котором я засыпал… В том храме, куда ты ввела меня, в банке, над цифрами, которые жгут мне глаза, я думаю только о тебе. Тобою питалось мое упорство в работе и жар моих молитв; Теперь ты отходишь от меня../ Как же мне веровать? Как же мне жить?..
Она вздрагивает от негодования, что в ее присутствии можно так богохульствовать. Щеки ее покрываются румянцем, вспыхивают от праведного гнева, который дозволяется писанием: «Гневайтесь и не грешите».
— Довольно, ни слова больше!.. Я думала, что вы поняли меня… Бог и моя Миссия!.. Все остальное для меня не существует…
Как она хороша сейчас, когда вся трепещет, она, обычно не теряющая хладнокровия! Ее черные растрепавшиеся волосы усеяны бледными лепестками цветущей липы! Он с минуту всматривается в нее, пронзает жгучим, насмешливым взглядом, сверкающим из-под повязки. Действительно ли препятствием является бог?.. Или его отталкивающее безобразие?.. Как бы то ни было, он достаточно хорошо знает Жанну: ее решение бесповоротно.
— Я так и думал, — говорит он, вставая, и принимает обычный тон, холодный, положительный, тон деловых разговоров, — я так и думал, что обращаться к тебе бесполезно, но мне не хотелось, чтобы между нами было что-то недоговорено.
Он делает несколько шагов, потом останавливается.
— Значит, никакой надежды? — Никакой.
Куда он идет?.. Он смотрит на часы и поспешно направляется к дому, словно боится опоздать на свидание… Ну и пусть идет! Бог карает за бунтарство… Уже не думая о нем, она молится, чтобы умерить внутреннюю дрожь, чтобы стереть скверну, которую оставило в ее душе это грубое напоминание о земных страстях. Она молится и успокаивается, а между тем сгущаются сумерки и в ветвях шуршат первые прохладные дуновения; пролетают большие ночные бабочки и, заменяя денных, садятся на клумбы с геранью, краски которой постепенно блекнут, теряются в пока еще безлунной ночи. Теперь видны только рельсы железной дороги, прямые и блестящие под рокочущим сверканием двух огненных шаров, показавшихся за изгибом Сены.
Вечерний курьерский!..
Он проносится, подобно молнии и грому. А Жанне он напоминает, что пора обедать. Она шепчет последние слова молитвы, медленно сходит по ступеням и смотрит, как поезд исчезает во тьме. Но она далека от мысли, что он оставил ее вдовой.
Его обнаружил в тот же вечер беглый ищущий свет фонарей в промежутке между встречными поездами. Шляпа его, трость и перчатки были заботливо сложены на балюстраде террасы. Поезд далеко протащил искромсанное тело и разбросал куски по обеим сторонам полотна. Только голова осталась нетронутой, но повязку сорвало, и еще виднее стал страшный отвратительный лишай — паук с длинными цепкими лапами, по-прежнему живой, по-прежнему впившийся в свою жертву.
XVII
БУДЕМ ЛЮБИТЬ ДРУГ ДРУГА… НЕ РАССТАНЕМСЯ НИКОГДА…
Г-жа Эпсен стала понемногу успокаиваться, выходить из дому… Супруги д'Арло вернулись в Париж и смогут защитить ее, если ее действительно вздумают упрятать в сумасшедший дом. Ей надо только вести себя как можно тише, потому что страшное несчастье, случившееся с банкиром, мужественное, достойное поведение его вдовы, ее уменье вести дела банка не хуже свекрови, старухи Отман, — все это, вместе взятое, расположило общественное мнение в ее пользу. К тому же несчастная мать и сама присмирела, обузданная страхом и ожиданием с проблесками надежды, которое длилось уже несколько месяцев; она могла бы сказать, как покорная судьбе крестьянка: «Тут уж ничего не поделаешь…»
Она еще не решалась вернуться на улицу Валь-де — Грас и жила теперь одна в комнате Генриетты, ибо нужда заставила девушку отправиться в Подольскую губернию. У г-жи Эпсен тоже иссякли средства, и ей пришлось снова заняться уроками. Днем это отвлекало ее от печальных мыслей, зато томительными вечерами она жалела, что нет ее шумной сожительницы, особенно после того как заболел Маньябос. Надгробный оратор простудился на последних похоронах, болезнь затянулась, и его бил кашель, от приступов которого сотрясались шеренги фигурок, расставленных на столах. Ему было запрещено говорить, и г-же Маньябос, не перестававшей раскрашивать статуэтки, приходилось мириться с дурным настроением больного; он из себя вон выходил при мысли, что «братья» умирают и хоронят друг друга без его участия.
Предоставленная своему горю, г-жа Эпсен проводила дни в мрачной каморке у стены, которая все больше покрывалась трещинами, и мысль о дочери, с новой силой завладевшая ею с тех пор, как она перестала опасаться сумасшедшего дома, не давала ей покоя: «Где она? Что с нею?» Не получая больше писем, она перечитывала старые, беспощадно холодные, в том числе открытку, на которой она собственной рукой написала: «Последнее письмо моей дочки». Теперь она удовольствовалась бы и таким письмом, даже одной строкой, одним словом: Элина.
Недоставало ей и Лори, которого несколько дней тому назад вызвали в Амбуаз по делу о наследстве Гайетонов: они умерли в течение двух недель один за другим. В его отсутствие г-жа Эпсен украдкой забегала к тетушке Бло узнать, нет ли новостей. Но она не решалась войти в свою квартиру, не решалась поцеловать Мориса и Фанни, которые остались в Париже под присмотром Сильваниры. Она все еще боялась, что где-то притаились люди, готовые схватить ее, и от страха она раз десять оборачивалась на пустынной улице.
Однажды, когда она приотворила дверь с неизменным грустным вопросом:
— Мне ничего нет, тетушка Бло?
Привратница бросилась к ней сама не своя:
— Есть!.. Есть!.. Ваша дочь наверху… Только что приехала…
Откуда взялись у нее силы взобраться по лестнице, повернуть ключ, оставленный в двери, дотащиться до гостиной?..
— Дитя мое!.. Деточка моя!..
Она крепко обняла дочь и тихо заплакала, а Элина была холодна и бледна. Какой она казалась худенькой в черной соломенной шляпке, в невзрачном развевающемся плаще!
— Славная моя крошка! Лина! — шептала мать, чуть отстранившись, чтобы получше рассмотреть ее. — Да они мне ее подменили!
Снова обвив ее шею руками, рыдая и тяжело дыша, как утопающий, который рвется к воздуху и жизни, она лепетала:
— Больше не уходи, хорошо?.. Мне было так тяжело!..
Не отпуская ее, чтобы лаской смягчить свои упреки, она рассказывала о своем безысходном горе, об отчаянных поисках и о том, как ее собирались засадить в дом для умалишенных.