Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 15

Одно из таких искушений, отвлекающих наше внимание, – это своего рода вербальная избыточность, стремление обрушить на читателя как можно больше слов в попытках выразить нечто трудное или ускользающее. У Седаковой, надо сказать, хватает собственных ресурсов, позволяющих задействовать самый широкий спектр лексических возможностей: ее языковое мастерство и богатство явственно видны в ее свободно льющейся прозе, в точности словоупотребления, в том, как много знает она языков, древних и современных, благодаря чему стала блестящим переводчиком; в замечательно полном словаре трудных слов, как она со временем назовет свой словарь церковнославянских паронимов[17]. Можно предположить, что Седакова, если бы захотела, могла бы с легкостью превзойти Набокова в его словесной цветистости и многоязычных шутках. Но, совершая свой удивительно точный поэтический выбор, она обычно поступает наоборот: самые прекрасные и мелодичные стихи, какие только можно представить, она создает из простейших, обычнейших слов[18]. Не то чтобы эта поэзия была минималистической; скорее дело в том, что ограниченность словаря и частые повторы вновь и вновь возвращают нас к собственно словам стихотворения, давая понять: то, что кажется скудостью, на самом деле оказывается источником чуда.

Эти повторы, как выясняется, имеют собственные ритмы, которые и выделяют стихи Седаковой среди стихов ее современников и в то же время отделяют ее поэзию от ее же прозы. Из всех признаков и характеристик лирической поэзии ритм, пожалуй, самая убедительная. Как пишет Джонатан Каллер, «ритм – одна из главных сил, посредством которых стихи завладевают нами, в точности как ими самими завладевают ритмы других стихов»[19]. Задаваясь вопросом о том, что именно заставляет ритм воздействовать на нас, Каллер обращается к работе Амиттая Авирама. Авирам, отмечает Каллер, «подчеркивает, что, физически задействуя нас и отвлекая от семантического измерения языка, ритм “дарит нам мгновенное ощущение свободы от любой конечной конструкции мира”. Сосредоточившись на ритме, мы повышаем вероятность того, что поэтическое использование языка обновит наше восприятие посредством нового упорядочения, “расшатывая привычные нам отличительные черты и определения реальности”»[20]. Обновление восприятия, как называет это Каллер, – светское название того, что у Седаковой чаще объясняется действием духовного возрождения; однако при этом она поэт в достаточной мере постромантический, чтобы разделять ту точку зрения, что обновление остроты чувственного восприятия само по себе есть своего рода духовная работа. Освободить нас от конечных конструкций мира – значит освободить ум от тех шор, которые мир надевает на наше воображение (если позаимствовать еще один термин, высоко ценимый романтиками), и одной из целей ритмов и дикции поэзии Седаковой является как раз снятие этих шор.

Обратим, однако, внимание на еще один парадокс. Если, как я предполагаю, для Седаковой стесненность и свобода идут рука об руку, то нам следует попытаться выяснить, какого рода стеснение ведет к свободе (и, в конечном итоге, какого рода свобода при этом ищется и достигается). Где искать эти ограничения в поэзии, кажется очевидным: в форме, в жанровых нормах, в целом комплексе правил и ожиданий, которыми руководствуемся мы как читатели. И здесь я снова возвращаюсь к ритму. Главный аргумент Амиттая Авирама связан со способностью ритма захватывать воображение читателей поэзии. Ритм, утверждает Авирам, не является семантически содержательным, поэтому не сообщается посредством логики или языка. Некоторые русские исследователи, конечно, поспорили бы с той точкой зрения, что за метрическим выбором нет семантической силы, однако утверждение Авирама, что ритм выполняет коммуникативную функцию невербальными средствами, тоже безусловно верно. Ритм – это пульсирование (пусть и с более сложной периодичностью, чем у сердцебиения)[21], и признаком, его определяющим, осмысленные слоги явно не являются. Таким образом, ритм действует теми же парадоксальными методами, что и стесняющая свобода, которую производит поэзия Седаковой: он захватывает нас, мы «подчиняемся» ритму, который «струится сквозь нас», по выражению Сьюзен Стюарт, которое она, в свою очередь, почерпнула у Поля Валери[22]. Для Стюарт, как и для тех философов, на чьих трудах она основывается, реакции на ритм материальны: мы физически ощущаем пульс стихотворения, и в этих регулярных повторах чередующихся ударных и безударных слогов наш ум становится свободнее уже благодаря тому, что тело как бы подчиняется неподвластной ему силе.

Этот разительный контраст между телом и воображением повторяется в нарративном элементе, который особенно часто возникает у Седаковой в стихах о свободе. Речь идет о сне. Наши тела во сне неподвижны, но ум переносит нас в пространстве и времени с легкостью, далеко превосходящей все, что происходит с нами в физической реальности повседневной жизни. Ограничения, присущие сну, производят фантастические формы безграничности, и как ритм освобождает язык от оков слишком жесткой формы вербальной логики, так и сон открывает целые миры возможностей.

Седакова написала несколько стихотворений, представляющих собой изложения снов; в их числе – «Мне часто снится смерть и предлагает…» (в сборнике «Дикий шиповник», 1976–1978, 1: 99), «Сновидец» (в этом же сборнике, 1: 138–39) и «Сон» (в сборнике «Старые песни», 1980–1981, 1: 200). Одно из этих стихотворений, «Сновидец», написано дактилем и катренами, но в остальных двух случаях цельное и краткое лирическое произведение создается за счет верлибра и разной длины строк. Подход к снам в этих стихах совершенно разный: одно из них («Сон») описывает сновидение блудного сына, другое («Мне часто снится смерть») написано от первого лица, но построено вокруг метафоры двойной лестницы, словно взятой напрямую из Бытия, из сна Иакова (о нем позже). Самое длинное и сложное – «Сновидец» – начинается с темноты, в которой появляются сны, словно вспыхивает свеча, озаряя сумрак; темноты, в которой многие надеются быть выбранными на роль сновидца («не обо мне ли?» – спрашивается в стихотворении в 7-й строке, 1: 138). Но по мере того как стихотворение набирает скорость, на этот вопрос дается ответ – словно бы неуверенный – от первого лица: «так первого взгляда / я исполняю бессмертную жалость?» (строки 15–16, 1: 138). В этот миг «я» скорее слышит обращенную к себе речь, нежели сам производит речевое действие, но зато теперь яснее проявляется физическое действие сна:

В последних строках Седакова откровеннее, чем в других своих «сновидческих» стихах, показывает, что воля и действие ослабевают в тот самый миг, когда тело во сне теряет способность желать и видеть. В такие мгновения способность сна к откровению растет, заполняя собой все мыслимое пространство воображения, и здесь не только «нет ничего, чего жизнь не пророчит», но и в самом пророчестве нет ничего, что не означало бы сновидца.

«Сновидец» – одно из последних стихотворений большого сборника Седаковой под названием «Дикий шиповник»; сон представлен в нем как одна из форм творческого воображения и откровения, поэтому здесь сходятся воедино многие нити этого сборника. В других стихах этого сборника напрямую говорится о возможности божественного откровения, некоторые из них изложены в виде сказок и легенд, на что поэт намекает словами «Тайный магнит, сердцевина преданья» (строка 19). Сейчас я обращусь к стихам, в которых жанры сказки и легенды используются поэтом как основа для снов, как подпорки, с помощью которых сны могут зайти еще дальше. Да, именно так: несмотря на правила и ограничения устойчивых жанров, а может, как раз благодаря этим правилам и ограничениям легенды и сказки, созданные Седаковой, еще больше расширяют свободу воображения.

17

Сначала словарь вышел под названием «Церковнославяно-русские паронимы. Материалы к словарю» (М.: Греко-латинский кабинет Ю.А. Шичалина, 2005), а в 2008 году был переиздан там же как «Словарь трудных слов из богослужения: церковнославяно-русские паронимы».

18





Здесь я не могу удержаться от автобиографической ремарки. Переводя «Старые песни», я посылала Ольге Седаковой варианты переводов, а она мне в ответ – свои комментарии. В частности, Седакова проницательно отметила, что больше всего хлопот в некоторых стихах «Первой тетради» мне доставлял глагол «бывать». Трудно представить более простое языковое явление, чем спряжение этого глагола; даже самая его семантика – привычность, повторяемость, зачастую регулярность – отражает ту самую языковую повседневность, о которой сейчас идет речь.

19

Culler J. Theory of the Lyric.Cambridge: Harvard University Press, 2015. P. 140.

20

Culler J. Op. cit. P. 167. Каллер цитирует Авирама по следующему изданию: Aviram A. Telling Rhythm: Body and Meaning in Poetry.A

21

На это отличие мне указала Эмили Гросхольц, любезно согласившаяся прочесть более раннюю версию этого эссе.

22

Stewart S. Op. cit. P. 57. Стюарт цитирует по-имажинистски впечатляющий отрывок из эссе Валери «Поэзия и абстрактная мысль»: «Внезапно меня захватил некий ритм, который не давал мне покоя и вскоре вызвал ощущение какого-то чужеродного автоматизма. Точно кто-то воспользовался в своих целях моей жизненной машиной. Затем к этому ритму подключился второй и с ним сочетался; и два эти порядка связались какою-то поперечной связью» (Валери П. Об искусстве / Пер. В. Козового. М.: Искусство, 1976. C. 410). Каллер приводит очень похожий пассаж с метафорой «жизненной машины» («machine-à-vivre») из той же статьи Валери (Culler J. Op. cit. P. 136), цитируя французский оригинал – «Poésie et pensée abstraite»: Valéry P. Oeuvres / Ed. J. Hytier. Paris: Gallimard, 1957. Vol. 1. P. 1322. Мне не кажется, что эта яркая метафора «жизненной машины» так уж близка творчеству Седаковой, однако направленность захваченности ритмом и интригующая дополнительная подробность о втором ритме, подключившемся к первому, выглядят здесь уместными и достойными упоминания.