Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 6



Игорь Малышев

Номах. Искры большого пожара

Шкура

Перед штабом толпились солдаты роты Остапчука, которых согнал сюда Аршинов.

– Ждите Нестора Ивановича. Пусть он решает, что с вами делать. Был приказ Тарасовку удержать во что бы то ни стало. Вы это знали, – сказал Аршинов, глядя в лицо ротному.

Тот выдохнул густой, словно бы грязный дым, бросил самокрутку под ноги, раздавил ее медленно и с неприязнью.

– Командиров много, – процедил. – Шкура одна.

– Одна, говоришь? – Аршинов покачал головой, сверкнул колючими глазами. – Вот пусть теперь батька решает, что с твоей шкурой делать.

– Я своей шкуре сам хозяин, – заявил рябой, словно расстрелянный дробью в лицо ротный. – Сам. Понял?

– Дохлое твое дело, Остапчук, веришь мне? – приблизился к нему Аршинов. – Как у борова на бойне дела твои. Вот так.

– С чего вдруг «дохлое», а? – Оспины у Остапчука налились сизым. – Ты был там? Под Тарасихой? Был? Как по нам из гаубиц садить начали, видел? Как у нас с первого залпа половина роты клочьями к архангелам отправилась, видел? С первого залпа! Белые удачноприцел выставили. Думаешь, ежели б я людей не увел, тут хоть один стоял бы? Ни один! Ни единый не стоял бы! Ты понимаешь это? Ты, мурло штабное!..

Аршинов стукнул кулаком по открытой ладони:

– Заткнись, а то прям тут порешу!

– Порешалка не выросла.

– Жди батьку, – выдавил из себя штабной. – Он тебе все пропишет.

Остапчук похлопал себя по карманам, словно бы враз забыв об исходящем ненавистью Аршинове.

– Братцы, есть у кого табак? – обратился к своим бойцам. – Кажись, кисет посеял.

Штабной отвернулся, провел языком по шершавым губам, пытаясь успокоиться.

– Жди батьку, – прошептал как о решенном.

Аршинов свернул нервными пальцами цигарку. Руки дергались, не слушались, цигарка вышла кривая, неровная, похожая на дубовый сучок. Хотел было бросить себе под ноги, но подумал, что увидят бойцы, смял и сунул в карман.

– Будешь, сука, землю грызть, – хрустнул он кулаками. – Не отгрызешь.

Аршинов своей гражданской одеждой резко выделялся из батькиного войска, но менять ее упорно не желал, поскольку видел свою роль не в военной, а в идеологической работе.

Рота Остапчука стояла, нешумно переговариваясь, дымила, как подожженное поле, позвякивала оружием, тревожно и виновато поглядывала по сторонам.

Чего ждать, было неясно. Характер батьки знали, все могло вывернуться и к полному прощению, и к расстрелам. Но солдат, как правило, не расстреливали, и бойцы чувствовали себя в целом спокойно. А вот Остапчук… С ним могло произойти все, что угодно. И не сказать чтобы рота была настроена против своего командира, скорее он был ей безразличен. И Остапчук это понимал. Он внутренне собрался, улыбался бойцам, пытался шутить с ними, несмотря на ощутимый ледок отстраненности, сквозь который они смотрели на него. Ротный кхыкал, излишне громко и развязно смеялся, пытаясь доказать людям, с которыми не раз ходил в атаку и выживал под пулями, что он свой, что он за них и поэтому они тоже должны быть за него. Но рота смотрела равнодушно и отчужденно, и в их молчании отчетливо сквозили и стыд от того, что они под Тарасовкой ушли с позиций, где им было приказано стоять насмерть, и желание найти виновного в собственной трусости, и жажда жизни – «сдохни ты сегодня, а я завтра», и много еще чего виделось в их взглядах и опущенных глазах.

«Была б моя воля, – подумал о них Остапчук, – каждого второго бы зубами к стенке поставил».

Во двор медленно въехал Номах. Остановился, оскалившись и глядя сверху вниз на Остапчука. Верхняя губа у него подрагивала.

– Почему побежали? – крикнул он, и глаза его сверкнули бешенством, как бывало перед припадком.

Остапчук молчал.

– Ну? – натянув до дрожи голосовые связки повторил Нестор.

– Жить захотели, – нехотя отозвался ротный и поднял на батьку тяжелый насмешливый взгляд. – Жить-то, поди, все хотят.



– Жить? – наклонился к нему с коня Номах. – Жить?

– Да! Жить. Я из-под тех гаубиц отступил, сорок человек спас. Вот так!

– Ты отступил, а Гороховцу в тыл казаки зашли и две сотни его ребят положили. Что?!

– А то… – Остапчук отвернулся и нехотя выдавил из себя: – Что мне своя шкура ближе.

Никто не успел опомниться, как батька рванул из-за пояса револьвер и выпустил в закрывшегося рукой командира пять пуль.

Остапчук снопом обвалился в пыль.

– Своя шкура ближе? – заорал потерявший над собой контроль Номах и метнулся с коня вниз. – Вот тебе твоя шкура! Вот чего она стоит!..

Опустился возле хрипящего, перемазанного землей ротного, выхватил шашку и принялся полосовать еще живого человека вдоль и поперек. Кровь, клочья мяса и одежды летели в стороны, батька лупил, будто кнутом, забыв обо всем и распаляясь все больше и больше.

Стоящие неподалеку солдаты отворачивались, кривясь, смолили крепкий самосад, поплевывали в землю, не одобряя и не осуждая ни батьку, ни Остапчука, мол, война, на ней всякое бывает. И ротный знал, чего хотел, и батька в своем праве.

Номах выдохся, остановился, оглядел блуждающим взглядом разбросанные по двору останки, бывшие когда-то человеком, который ходил по земле, ел, пил, может, любил кого-то. Батька продышался, плюнул без слюны и, шатаясь, пошел в хату.

Остапчука унесли хоронить.

– Приберись тут. Батька не любит, чтоб воняло, – бросил на ходу Аршинов коренастому бойцу в шинели, густо усеянной репьями. – И себя в порядок приведи. Весь, как б…, в кожурях.

Он не привык и не любил ругаться матом, это вырвалось у него неожиданно для него самого. Смутившись, Аршинов пошел в штаб.

– Сробим, – не обидевшись, ответил боец.

Боец пошел за ближайшую хату, пригнал пинками двух упирающихся, с узкими, как у монголов, глазами свиней, и те с оживленным хрюканьем подъели все, что отлетело от изрубленного взводного.

Соловей

Батька объезжал поле боя. Всюду шевелились, ругались от боли и нерастраченной злости люди, перевязывали раны, курили, перекликались.

Свежий арбузный дух раздавленной травы мешался с запахом крови и смерти, и от этой смеси по затылку прокатывалась волна мурашек.

– Молодцы, хлопцы, – поглаживая коня по литой шее, говорил бойцам Номах. – Прищемили белым хвост. Долго юшка течь будет.

Бойцы кивали, приветствуя батьку, смолили самосад, стонали, отхаркивались.

– Славно, славно, – шептал батька, разъезжая по полю, где только что тысячи людей дырявили и рубили пластами человечье мясо. – Славно…

У края поля конь его встал над убитым номаховцем лет восемнадцати с прозрачными усиками-перышками, нежной кожей и чем-то похожим на самого Номаха в юности.

Батька, прикусив край нижней губы, смотрел на него, скользя взглядом по светлорусому чубу, новенькому френчу-керенке, раскинутым, словно в танце, рукам.

Возле щеки парня что-то шевельнулось.

– Мышь? – пригляделся батька.

Он наклонился и увидел маленького соловья. Рядом валялось сбитое то ли пулей, то ли взрывной волною гнездо. Птенец, не робея, сидел под нависающей громадой всадника и зыркал по сторонам глазенками с искрой солнца внутри. Не раздумывая, клюнул красную каплю, одну из многих, забрызгавших здесь траву. Раскрыл клюв, клюнул еще раз, пытаясь распробовать вкус.

Номах вытащил покрытую зазубринами шашку, поднес острие к птенцу. Тот, будто только того и ждал, вскочил на лезвие, вцепился в стальную кромку тонкими, как травинки, пальцами. Батька поднял его, улыбнулся и, словно сбросив вдруг половину прожитых лет, сам стал похож на того парнишку, что лежал перед ним в истоптанной, избитой траве. Солнце отразилось в шашке, разгорелось в глазах птахи. Соловей подобрался, выпятил грудь. Шевельнул крыльями, открыл красный от крови клюв.

– Ай ты хороший! – восхищенно произнес Нестор, разглядывая его. – Слов нет! Каких же ты, красивый такой, песен нам напоешь, когда вырастешь? Таких, поди, что склоны логов стонать будут? А? Таких, что бабы в коленках прослабнут и любить будут злобно, будто волчицы? И дети, что под твои песни зачнутся, не иначе как сразу с лезвием в кулаке рождаться будут. Так, что ли, соловейко?