Страница 7 из 101
Он, кстати, любит детей, это относится к числу его достоинств. Самым душевным образом играет с маленькими в саду, талантливо что-нибудь вырезывает им или мастерит, а то и толстыми губами читает вслух книжки, что производит довольно странное впечатление. Он всем сердцем любит кино и, посмотрев какую-нибудь фильму, впадает в печаль, тоску и принимается разговаривать сам с собой. Его волнуют неопределенные мечты в будущем самому принадлежать этому миру и составить в нем свое счастье. Он основывает их на отбрасываемых волосах и физической ловкости и отваге. Нередко забирается на ясень перед домом — высокое, но непрочное дерево — и, перелезая с ветки на ветку, добирается до самой верхушки, так что у всех, кто его видит, захватывает дух. Наверху закуривает сигарету, раскачивается во все стороны, причем высокая мачта шатается до основания, и высматривает какого-нибудь проходящего мимо кинодиректора, который пригласил бы его сниматься.
Замени он свою полосатую куртку на приличный костюм, запросто мог бы тоже потанцевать — не слишком выбивался бы. Дружеское сообщество «больших» весьма пестро; бюргерский вечерний наряд хоть и попадается среди молодых людей, но не довлеет, он прорежен типами вроде песенника Мёллера, причем как в дамском, так и в мужском варианте. Профессору, который стоит у кресла жены и присматривается к гостям, не очень хорошо, лишь понаслышке известны социальные условия, в каких живет смена. Это гимназистки, студентки и мастерицы; в мужской части — порой совершенно авантюрные, изобретенные именно данным временем существа. Бледный, вытянувшийся, как каланча, юноша с жемчужинами на рубашке, сын зубного врача, — не что иное, как биржевой спекулянт и, судя по тому, что слышал профессор, живет в этом качестве, как Аладдин со своей волшебной лампой. Держит автомобиль, устраивает для друзей вечеринки с шампанским и при любой возможности раздает им подарки — дорогостоящие сувениры из золота и перламутра. Он и сегодня принес юным хозяевам подарки: Берту — золотой карандаш, а Ингрид — серьги, поистине варварского размера кольца; правда, их, к счастью, не нужно по-настоящему продевать в мочки, они прикрепляются к уху зажимом. «Большие» со смехом показывают подарки родителям; те, выражая восхищение, вместе с тем покачивают головами, а Аладдин издали несколько раз кланяется.
Молодежь танцует увлеченно, если то, что она там исполняет со степенной страстностью, можно назвать танцами. Медленное перетаптывание по ковру в какую-то странную обнимку, в новомодной манере, согласно какому-то непроницаемому предписанию — выставленная вперед нижняя часть туловища, приподнятые плечи и несколько вихляющие бедра, — без устали, потому что так устать нельзя. Вздымающихся грудей, раскрасневшихся щек нет и в помине. Иногда в паре танцуют две девушки, а то и двое юношей; им это совершенно все равно. И так, кто млея, кто трюкачествуя, они ходят под экзотические звуки граммофона с крупной, грубой иглой, чтобы получалось громко, откуда раздаются все эти их шимми, фокстроты и уанстепы, эти дубль-фоксы, африканские шимми, Java-dances и креольские польки — ароматизированная дикость чуждых ритмов, монотонные, расфуфыренные негритянские забавы с оркестровыми виньетками, клавишными переборами, ударными и прищелкиванием.
— Как называется эта пластинка? — после одной пьесы, которая совсем недурно млеет и трюкачествует и кой-какими сочинительскими подробностями сравнительно симпатична, осведомляется Корнелиус у Ингрид — та как раз танцует у него под носом с бледным спекулянтом.
— «Утешься, прекрасное дитя», князь фон Паппенхайм, — отвечает она, приятно улыбаясь белыми зубами.
Под люстрой колышется дым от сигарет. Праздничный аромат сгустился — тот сладковато-удушливый, плотный, возбуждающий, богатый ингредиентами вечерний чад, который для всякого, особенно для переживших слишком чувствительную юность, полон стольких воспоминаний и незрелой душевной боли… «Маленькие» все еще в холле; поскольку праздник доставляет им такую радость, они получили разрешение веселиться до восьми. Молодые люди к ним привыкли; малыши в какой-то степени по-своему стали частью вечера. Они, кстати сказать, разделились: Кусачик в своей синей бархатной курточке кружится в одиночестве на середине ковра, а Лорхен уморительно докучает перетаптывающейся паре, стараясь ухватить танцора за смокинг. Это Макс Гергезель со своей дамой, Плайхингер. Они движутся хорошо, следить за ними — одно удовольствие. Нужно признать, из этих танцев дикой современности вполне можно смастерить нечто симпатичное, если за них берутся правильные люди. Молодой Гергезель ведет превосходно, насколько можно понять — в рамках правил, но свободно. Как элегантно, когда хватает пространства для маневров, он отводит ногу назад! Но и на месте, в толчее ему удается держаться со вкусом — при содействии податливой партнерши, обладающей удивительной грациозностью, которую иногда демонстрируют полные женщины. Сблизив лица, они беседуют, делая вид, будто не замечают преследующую их Лорхен. Все вокруг смеются над упорствующей малышкой, и, когда троица приближается к нему, доктор Корнелиус пытается поймать своего дитенка и привлечь его к себе. Но Лорхен, чуть ли не морщась, уворачивается, сейчас она и слышать ничего не хочет про Абеля. Она его не знает, упирается ему ручонками в грудь и нервно, раздраженно, отвернув милое личико, силится избавиться от него, поспешая вослед своему капризу.
Профессор не в силах отогнать некое болезненное чувство. В эту минуту он ненавидит праздник, который своими ингредиентами смутил сердечко его любимицы, отдалил ее. Его любовь — не вполне беспристрастная, не вполне в своих корнях безупречная — чувствительна. Он машинально улыбается, но взгляд его помрачнел и зацепился за что-то под ногами, за какой-то узор на ковре, между ног танцующих.
— Маленьким пора спать, — говорит он жене.
Но она просит для них еще пятнадцать минут. Им ведь обещали, они в таком упоении от праздничной сутолоки. Он опять улыбается, качает головой, секунду еще стоит на месте, а затем идет в гардероб, забитый пальто, кашне, шляпами и ботами.
Он с трудом вытаскивает свои вещи из-под груды, и в этот момент, утирая лоб платком, в гардероб заходит Макс Гергезель.
— Господин профессор! — говорит он в гергезелевской манере, несколько снизу вверх, как подобает молодому человеку. — Вы уходите? Какое уродство с моими туфлями, они давят, как Карл Великий. Эта ерунда, оказывается, мне просто мала, помимо того что не гнется. Вот здесь так давит, на ноготь большого пальца, что и словами не передать, — говорит он, стоя на одной ноге, а другую обхватив обеими руками. — Придется переобуться, теперь пусть потрудятся уличные… О, могу я вам помочь?
— Что вы, спасибо! — откликается Корнелиус. — Оставьте, прошу вас! Лучше поскорее избавьтесь от вашей муки! Очень любезно с вашей стороны… — говорит он, поскольку Гергезель уже опустился на колено застегнуть ему пряжку на ботах.
Профессор благодарит, приятно тронутый такой почтительно-искренней услужливостью.
— Переобувайтесь и веселитесь! — желает он. — Никуда не годится танцевать в туфлях, которые жмут. Непременно переобуйтесь. Всего доброго, я немного продышусь.
— Я еще потанцую с Лорхен, — кричит ему вдогонку Гергезель. — Она станет прекрасной танцовщицей, когда войдет в возраст. Даю слово!
— Вы так думаете? — переспрашивает Корнелиус от входной двери. — Ну да, вы же специалист, чемпион. Только смотрите, не повредите позвоночник, когда будете нагибаться!
Он машет рукой и удаляется. Милый юноша, думает профессор, выходя за ворота. Студ., инж., ясная цель, все в полном порядке. И при этом такой красивый, приветливый. И опять им овладевает эта отцовская зависть из-за его «бедного Берта», это беспокойство, способствующее тому, что существо чужого юноши представляется ему в самом розовом свете, существо же сына — в самом мрачном. Так Корнелиус начинает свою вечернюю прогулку.
Он идет по аллее, через мост, на тот берег, затем вдоль реки по набережной, до третьего моста. На улице промозгло, то и дело занимается снег. Он поднимает воротник пальто, трость, зацепив рукояткой за плечо, закладывает за спину и время от времени глубоко вентилирует легкие зимним вечерним воздухом. Как обычно, проделывая эти движения, он думает о своих научных проблемах, о семинаре, о фразах про борьбу Филиппа с германскими ниспровергателями, которые намерен завтра произнести и которые должны быть пропитаны справедливостью и печалью. Прежде всего справедливостью, думает он! Она есть дух науки, принцип познания, в ее свете нужно открывать мир молодым, как с целью воспитания духовной дисциплины, так и по человечески — личностным причинам — чтобы не оттолкнуть и косвенно не задеть их политические убеждения, которые сегодня, разумеется, страшно разрозненны и противоречивы, так что все кругом — сплошной горючий материал, и, заняв в истории одну сторону, легко довести до того, что противники начнут бить копытом, а то и до скандала. Но партийные пристрастия, думает он, как раз неисторичны, исторична лишь справедливость. Правда, вот потому-то… если как следует подумать… Справедливость не есть юношеская горячность или благонамеренно-радостно-задорная решимость, она есть печаль. Но, являясь по естеству своему печалью, она естеством, подспудно тянется скорее к печальной, обреченной исторической силе, нежели к благонамеренно-радостно-задорному. Тогда справедливость и состоит из этого тяготения, и без него справедливости не было бы вообще? Значит, тогда вообще нет никакой справедливости? — спрашивает себя профессор и углубляется в эти мысли, совершенно машинально опуская письма в почтовый ящик у третьего моста и разворачиваясь назад. Эта поглощающая его мысль мешает науке, но она и есть сама наука, совестливость, психология, и, подчинившись чувству долга, отбросив все предрассудки, ее нужно принять вне зависимости от того, мешает она чему-нибудь или нет… Погруженный в подобные мечтания, профессор Корнелиус возвращается домой.