Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 101



Хозяйка дома, тип внешности которой унаследовала более высокая Ингрид, от сумасшедших экономических сложностей поникла и потускнела. Ей бы на воды, но из-за того, что все перевернулось вверх тормашками, из-за того, что задрожала под ногами земля, данное предприятие пока неосуществимо. Она думает о яйцах, которые непременно нужно сегодня купить, и говорит об этом — о яйцах по шесть тысяч марок, их дают только по четвергам в определенном количестве и в определенном магазине, в четверти часа ходьбы отсюда, и с целью приобретения этих самых яиц дети сразу после обеда прежде всего остального должны отправиться туда. За ними зайдет Данни, соседский сын, Ксавер в цивильном костюме тоже присоединится к юному обществу. Магазин выдает только по пять яиц в неделю на семью, и потому молодые люди по очереди и под разными вымышленными именами переступят порог магазина, дабы раздобыть для особняка Корнелиусов два десятка яиц. Это главное еженедельное развлечение всех участников, не исключая и смахивающего на русского мужика Кляйнсгютля, но прежде всего Ингрид и Берта, которые весьма склонны к мистификациям, розыгрышам ближних и на каждом шагу устраивают их просто так, даже когда из этого не выходит никаких яиц. В трамвае они обожают устраивать представления, косвенно выдавая себя совсем не за тех молодых людей, кем являются в действительности; изъясняясь на местном диалекте, на котором вообще-то не говорят, они ведут громкие, долгие, завиральные разговоры, довольно вульгарные, какие ведут самые обычные люди: обыденные замечания про политику, цены на продукты, про несуществующих людей, и весь вагон благосклонно, но все же со смутным подозрением, что здесь что-то не так, прислушивается к безгранично-будничной болтовне молодых людей с хорошо подвешенным языком. Тогда они распоясываются и начинают рассказывать про несуществующих людей самые ужасные вещи. Ингрид может высоким, дрожащим, вульгарно щебечущим голоском признаться, что она продавщица, имеющая внебрачного ребенка, сына, который обладает садистскими наклонностями и недавно в деревне так неслыханно истязал корову, что христианину и смотреть-то невозможно. Оттого, как она выщебечивает слово «истязал», Берт чуть не лопается со смеху, но выказывает жутковатое участие и вступает с несчастной продавщицей в долгий, жуткий и вместе с тем порочный и глупый разговор о природе болезненной жестокости; наконец пожилой господин, что, прижав билет указательным пальцем к печатке, сидит напротив, приходит к выводу, что хватит, и публично негодует в связи с тем, что столь молодые люди в таких подробностях обсуждают подобные темы (он использует высоконаучное греческое окончание множественного числа — «themata»). В ответ Ингрид делает вид, что захлебывается слезами, а Берт притворяется, будто лишь крайним усилием (хоть надолго его и не хватит) подавляет, смиряет ужасный гнев на пожилого господина: он сжимает кулаки, скрежещет зубами, дрожит всем телом, и пожилой господин, который хотел только добра, на ближайшей остановке поскорее сходит с трамвая.

Таковы забавы «больших». В них огромную роль играет телефон; большие звонят всему белу свету — оперным певцам, государственным деятелям, церковным иерархам, представляются продавщицей или графом и графиней Чёртоманн и никак не хотят примириться с тем, что их неправильно соединили. Однажды они выгребли с родительского подноса все визитные карточки и разбросали их в почтовые ящики округи как попало, хотя с точки зрения обескураживающей полувероятности и не бездумно, что привело к немалым волнениям, поскольку невесть кто вдруг ни с того ни с сего якобы нанес визит бог знает кому.

Ксавер, уже без перчаток (которые надевает, чтобы подавать на стол), демонстрируя желтое кольцо цепочкой на левой руке, откидывая волосы, заходит в комнату убрать посуду, и пока профессор допивает слабенькое пиво за восемь тысяч марок и докуривает сигарету, на лестнице и в холле раздается гомон «маленьких». Они, как всегда, являются показаться родителям после еды; сразившись с дверью, на ручке которой зависают вместе, топоча по ковру, спотыкаясь на торопливых, неловких ножках в красных войлочных тапочках, в съехавших носочках, крича, лопоча, что-то рассказывая, врываются в столовую, причем каждый стремится к своей цели: Кусачик — к матери, забираясь ей на колени, чтобы сообщить, сколько съел, и в доказательство предъявить надутое пузико, а Лорхен — к своему «Абелю», именно своему, потому что она — именно «его», потому что она, радостно улыбаясь, ощущает задушевную и, как всякое глубокое чувство, несколько печальную нежность, с которой он обхватывает тельце маленькой девочки, любовь, с какой смотрит на нее и целует изящно сформированную ручку или висок, где так нежно и трогательно проступают голубоватые прожилки.

Являя вследствие единообразной одежды и стрижки сильное и одновременно неопределенное родственное сходство, дети, однако, заметно отличаются друг от друга — прежде всего с точки зрения мужского и женского. Это маленький Адам и маленькая Ева, совершенно очевидно, что Кусачик, кажется, даже сознательно подчеркивает, таково его самоощущение: фигура у него коренастей, кряжистей, мощней, но и повадки, выражение лица, речь дополнительно акцентируют четырехлетнее мужское достоинство; ручки, свисая с несколько приподнятых плеч, слегка болтаются, как у какого-нибудь атлета, у какого-нибудь молодого американца; во время разговора он оттягивает рот книзу и пытается придать голосу низкое, грубоватое звучание. Впрочем, это достоинство и мужественность — скорее цель, нежели в самом деле укоренены в его природе, ибо он выношен и рожден в разоренное, опустошенное время; у него довольно лабильная, возбудимая нервная система; он тяжело переживает жизненные неурядицы, склонен к вспышкам ярости и бешенства, к горьким, ожесточенным рыданиям из-за любой мелочи и уже потому является предметом особого попечения матери. У него карие, как каштаны, глаза, которые слегка косят, так что ему, пожалуй, скоро придется надеть специальные очки, длинный носик и маленький рот. Нос и рот от отца, что стало совсем ясно, с тех пор как профессор, избавившись от бородки клинышком, стал гладко бриться. (Бородка была уже в самом деле невозможна; даже исторический человек в конечном счете вынужден идти на подобные уступки современным нравам.) А у Корнелиуса на коленях дочка, его Элеонорхен, маленькая Ева — куда изящнее, прелестнее Кусачика, и отец, как можно дальше отводя сигарету, позволяет тонким ручкам теребить его очки с разными для чтения и дали стеклами, которые изо дня в день возбуждают ее любопытство.

Вообще-то он отдает себе отчет в том, что предмет жениного предпочтения избран с большим благородством, чем его, что тяжелая мужественность Кусачика, возможно, повесомее более уравновешенного очарования отцовской любимицы. Но сердцу, полагает он, не прикажешь, и его сердце принадлежит малышке, с тех пор как она явилась на свет, с тех пор как он в первый раз увидел ее, и почти всегда, держа ее на руках, вспоминает тот первый раз: это произошло в светлой палате женской клиники, где родилась Лорхен — через двенадцать лет после больших. Он вошел, и почти в то же самое мгновение, когда, ободренный материнской улыбкой, осторожно отвел занавеску кукольной кроватки с балдахином, что стояла подле большой и где помещалось маленькое чудо (оно лежало в подушках, будто облитое ясным светом восхитительной гармонии, дивно вылепленный образ — совсем еще маленькие ручки уже так же красивы, как сейчас; открытые глаза, тогда небесно-голубые, отражают светлый день), — почти в ту же секунду он почувствовал, как его схватило, скрутило; это была любовь с первого взгляда и до гробовой доски, неведомое, нежданное, нечаемое — если апеллировать к сознанию — чувство овладело им, и он сразу, с изумлением и радостью принял, что оно на всю жизнь.

Впрочем, доктору Корнелиусу известно, что вопрос нежданности, абсолютной непредвиденности и даже полной невольности этого чувства, если приглядеться, несколько сложнее. Вообще-то он понимает, что оно неспроста навалилось на него, привязало его к жизни, что неосознанно он был готов к нему, вернее сказать, подготовлен, что-то в нем было подготовлено для того, чтобы в нужный момент породить это чувство, и это «что-то» есть его ипостась профессора истории. Звучит крайне странно, но доктор Корнелиус этого и не говорит, просто иногда знает — украдкой улыбаясь. Знает, что профессора истории любят историю не когда она происходит, а когда уже произошла, что они ненавидят текущие перемены, воспринимая их какими-то незаконными, нелогичными, наглыми, одним словом, «неисторическими», и душой тянутся к логичному, добропорядочному и историческому прошлому. Ибо прошлое, вынужден признавать университетский ученый, прогуливаясь перед ужином по набережной, окутано атмосферой вневременного и вечного, и атмосфера эта намного милее нервам профессора истории, нежели наглость настоящего. Прошлое увековечено, а значит — мертво, и смерть является источником всякой добропорядочности и всякого сохраняющегося чувства. Доктор таинственно прозревает это, одиноко шагая сквозь мрак. Именно его сохраняющийся инстинкт, его чувство «вечного» спаслось от наглости времени в любви к дочери. Ибо отцовская любовь и дитя на груди матери безвременны, вечны и потому так священны и прекрасны. И тем не менее Корнелиус сквозь мрак угадывает, что с этой его любовью что-то не так, не совсем в порядке — он теоретически признается себе в этом во имя науки. Она имеет в своем истоке некую пристрастность, эта любовь; в ней есть какая-то враждебность, какое-то отторжение, отказ от истории, находящейся в стадии становления, ради истории свершившейся, а значит — смерти. Да, довольно странно — и тем не менее верно, в известной степени верно. Его пылкость по отношению к этому чудесному кусочку жизни, к его порождению имеет что-то общее со смертью, связана со смертью, она против жизни, и в известном смысле это не очень-то красиво, не очень-то хорошо, хотя, конечно, было бы безрассуднейшим аскетизмом из-за таких случайных научных прозрений вырвать из сердца самое прекрасное, самое чистое чувство.