Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 101



Над лишенными пиетета речами Кена смеялись, однако и пеняли, но он возражал, что как раз пиетет велит ему так говорить, как раз уважение к перспективе и атмосфере. Совсем ранние исторические даты — 1100, 700 год нашей эры — это его страсть, hobby,[16] по истории он в колледже был лучше всех, по истории и athletics.[17] Его уже давно тянуло в Европу, где такие исторические даты у себя дома, и безо всякой войны, сам, матросом или посудомойщиком наверняка приехал бы сюда поработать, только чтобы подышать историческим воздухом. Однако война ему подфартила, и в 1917 году он сразу записался в army[18] и во время trainings[19] все боялся, что военные действия закончатся прежде, чем его сюда перебросят. И успел как раз под занавес, в одном битком набитом армейском транспорте, во Францию, попал еще в самый настоящий бой, под Компьенем, где даже получил ранение, не такое уж и легкое, так что несколько недель провалялся в госпитале. Задело почки, и теперь у него работает всего одна, которой ему, однако, вполне хватает. И все-таки, со смехом добавил молодой человек, он теперь что-то вроде инвалида и получает по инвалидности маленькую пенсию, представляющую для него большую ценность, нежели простреленная почка.

Но он вовсе не похож на инвалида, уверила его фрау фон Тюммлер, и Китон ответил:

— Нет, слава Богу, only a little cash.[20]

Выписавшись из госпиталя, он оставил службу, был с медалью за отвагу «honorably discharged»[21] и на неопределенное время задержался в Европе, где ему все так нравилось, где он купался в ранних исторических датах. Французские соборы, итальянские кампанилы, палаццо и галереи, швейцарские селения, такое место, как Штайн-на-Рейне, все это most delightful indeed.[22] И такое везде вино, и бистро во Франции, и траттории в Италии, и харчевни в Швейцарии и Германии, и ты идешь к «Быку», «Мавру» или к «Звезде» — разве там найдешь что-либо подобное? Там вообще нет никакого вина, одни drinks,[23] виски, ром, никакой тебе прохладной кружки эльзасского, тирольского или йоханнисбергского за дубовым столом в старинной пивной или под зарослями жимолости. Good heavens![24] В Америке вообще не умеют жить.

Германия! Это его любимая страна, хотя здесь он еще не очень продвинулся и ознакомился вообще-то только с окрестностями Боденского озера и потом — тут, правда, досконально — с Рейнландом. Рейнланд, его симпатичные веселые жители, такие amiable,[25] особенно когда слегка «поддатые», его древне-почтенные, полные атмосферы города, Трир, Ахен, Кобленц, священный Кельн, — нет, вы просто попытайтесь назвать какой-нибудь американский город «священным» — holy Cansas City, ха-ха! Золото, охраняемое русалками с Missouri-River, ха-ха-ха — pardon me! О Дюссельдорфе и его долгой истории, начиная с Меровингов, он знал больше, чем Розалия и ее дети, вместе взятые, и, как настоящий профессор, рассказывал про мажордома Пипина, про Барбароссу, построившего императорский замок Риндхузен, про церковь салиев в Кайзерсверте, где короновали маленького Генриха IV, про Альберта фон Берга, Яна Веллема Палатинского.

Розалия заметила, что он может преподавать историю точно так же, как и английский. Ну что вы, спрос слишком маленький, ответил молодой человек. О, отнюдь, воскликнула она. Хоть сейчас, благодаря ему осознав, как мало знает, она сама, например, готова брать у него уроки. Но юноша признался, что он «а bit fainthearted»,[26] и тогда она сформулировала результат наблюдения, проведенного в сочетании с чувством: жизнь устроена так странно и в известной степени обидно, что между молодостью и старостью царит робость. Молодость робеет старости, не ожидая от ее почтенности понимания незрелой жизни, а старость, всеми фибрами души восхищаясь молодостью именно как молодостью, робеет, считая, что достоинство предписывает скрывать это восхищение за насмешкой и ложной снисходительностью.

Кен с удовольствием и одобрением рассмеялся, Эдуард решил, что мама говорит как-то по-книжному, а Анна пристально в нее всмотрелась. Розалия не на шутку оживлялась в присутствии мистера Китона, даже, к сожалению, несколько возбуждалась; она часто приглашала его и, невзирая на то, что он говорил из-под руки «pardon те», смотрела на него с материнским сочувствием, каковое казалось Анне несколько сомнительным в аспекте материнства и не совсем комфортным, хоть, несмотря на европейские мечтания, страсть к датам вроде 700 г. н. э. и познания в сфере старинных дюссельдорфских пивных, дочь ничего в нем и не находила. Слишком часто, когда предстоял визит мистера Китона, фрау фон Тюммлер с нервозным беспокойством осведомлялась, не покраснел ли у нее нос. Краснел, хоть Анна, успокаивая, это отрицала. А если не краснел заранее, то в присутствии юноши просто пылал. Но тогда уже мать вроде бы об этом не думала.

Анна все поняла верно: Розалия потихоньку нежно растворялась в юном наставнике сына, не оказывая сопротивления стремительному вызреванию этой симпатии, возможно, даже толком не отдавая себе в ней отчета, по крайней мере не заботясь об удержании ее в тайне. Признаки, не ускользавшие от ее женского внимания, когда речь шла о других — воркующий и избыточно восхищенный смех во время болтовни Кена, задушевные взгляды, мечтательность сильнее заблестевших глаз, — у себя самой она словно вовсе не замечала, если только не упорствовала в своем чувстве, из гордости не собираясь его скрывать.

С очевидностью измученная Анна осознала положение вещей в один совсем по-летнему теплый сентябрьский вечер, когда Кен остался к ужину и после супа Эдуард по причине жары попросил позволения снять пиджак. В ответ прозвучало, что молодые люди никоим образом не должны стесняться, и Кен последовал примеру ученика. Его ничуть не смутило, что он в отличие от Эдуарда, сидевшего в пестрой рубашке с длинными рукавами и манжетами, надел пиджак прямо на белое безрукавное трико и теперь его руки оказались обнажены — весьма импозантные, круглые, сильные, белые молодые руки, заставлявшие поверить, что в колледже «athletics» шли у него так же хорошо, как и история. Он, несомненно, был далек от того, чтобы заметить потрясение, вызванное этим зрелищем у хозяйки дома, не обратил внимания и Эдуард. Но Анна смотрела на это потрясение с болью и жалостью. Розалия говорила и смеялась лихорадочно, то заливаясь румянцем, то пугающе бледнея, ее все время ускользающий взгляд после очередного бегства, влекомый неодолимой силой, возвращался к этим рукам, чтобы на несколько самозабвенных мгновений остановиться на них с выражением глубокой чувственной печали.

Анна, разозлившись на примитивную безобидность Кена, в которую даже не до конца верила, едва это можно стало мало-мальски оправдать, обратила внимание на все же ощутимую благодаря открытой стеклянной двери вечернюю прохладу и во избежание простуды порекомендовала снова надеть пиджаки. Но фрау фон Тюммлер завершила вечер почти сразу после ужина. Она сослалась на мигрень, несколько бегло простилась с гостем и удалилась к себе. Розалия вытянулась на оттоманке и, то закрывая лицо руками, то пряча его в подушке, раздавленная стыдом, ужасом и блаженством, призналась себе в своей страсти.

— Боже всемогущий, я ведь люблю его, люблю, как никогда не любила. Что же это такое? Ведь природа отправила меня в отставку, перевела в мягкое, почтенное состояние матрон. Ведь курам на смех, что в испуганных, блаженных мыслях я еще испытываю это вожделение, когда вижу его, вижу его божественные руки, объятий которых безумно жажду, ах, эта великолепная грудь, обтянутая трико, — я смотрела на нее со стоном и восторгом. Неужели я бесстыдная старуха? Нет, не бесстыдная, ибо в его присутствии мне стыдно, стыдно его молодости, я не знаю, как встретиться с ним, как посмотреть ему в глаза, в эти простые, приветливые мальчишеские глаза, не воспламеняющиеся в моем присутствии никаким горячим чувством. Но он ударил меня кнутом на здоровье, сам, ни о чем не подозревая, отутюжил меня и излупцевал, задал мне жару! И зачем только он рассказал об этом в своем юношеском умилении старинным народным обычаем? Теперь все мое существо постыдной сладостью переполняет, заливает мысль о пробуждающем ударе его кнута. Я вожделею его — разве я когда-нибудь так вожделела? Когда была молода, Тюммлер вожделел меня; я позволила этому случиться, поддалась на его ухаживания, вступила в брак с его представительностью, и мы удовлетворяли вожделение по его желанию. А теперь вожделею я, со своей стороны, сама, я положила на него глаз, как мужчина кладет глаз на выбранную им женщину, — это все годы, это все мой возраст и его молодость. Молодость, как женщина, а отношение к ней возраста мужское, но в своем жадном желании он не радуется, не уверен в себе; перед ее лицом, перед лицом всей природы возраст стыдится и робеет из-за собственной негодности. Ах, меня ждет много горя, ибо как я могу надеяться, что его согреет мое вожделение, а если и согреет, что он поддастся на мои ухаживания, как я поддалась на ухаживания Тюммлера! Он ведь не юная девушка, с такими-то крепкими руками, все, что угодно, только не это, он молодой мужчина, который сам желает вожделеть и, как говорят, имеет успех у женщин. Женщин у него здесь в городе будет сколько угодно. При мысли о ревности душа моя корчится и кричит. Он беседует по-английски у Луизы Пфингстен с Пемпельфортской улицы и у Лютценкирхен, Амелии Лютценкирхен, а ее муж, заводчик с кастрюлями — толстый, короткорукий и ленивый. Луиза слишком длинная, и у нее низко растут волосы, но ей всего тридцать восемь, и она умеет томно заводить глаза. Амелия чуть постарше и хороша собой, к несчастью, хороша собой, а толстяк предоставил ей полную свободу. Неужели же они лежат в его объятиях, или одна из них, скорее всего Амелия, а может, и длинная Луиза тоже — в объятиях, которых я жажду с таким пылом, к какому их глупые души вообще не способны? Неужели они млеют от его горячего дыхания, губ, рук, ласкающих их формы? У меня зубы скрежещут, мои не очень хорошие, так и не доделанные зубы, думая об этом, я скрежещу зубами. И формы у меня лучше, и ласки моих рук достойнее, чем у них, и какую нежность я дала бы ему, какую невыразимую преданность! Но они фонтан бьющий, а я иссякший, которому не пристала уже никакая ревность. Ревность, мучительная, изнуряющая, до скрежета зубовного! Разве на приеме в саду у Рольвагенов, этой вагонетки[27] и его жены, куда он тоже был приглашен, я своими глазами, которые видят всё, не видела быстрого обмена взглядами и улыбками между ним и Амелией, почти несомненно свидетельствующими о близости? Уже тогда сердце мне туго перехватило болью, но я не поняла, я не думала, что это ревность, поскольку не считала себя способной на нее. Но я способна, теперь я это понимаю и не отрицаю, я ликую, радуюсь своей боли, восхитительно дисгармонирующей с превращением тела. Анна говорит, душевное — только излучение телесного, и последнее лепит душу сообразно своему состоянию? Анна много чего знает, Анна вообще ничего не знает. Нет, я не хочу сказать, что она ничего не знает. Она страдала, бессмысленно любила и позорно страдала, поэтому кое-что ей известно. Но что душа вместе с телом переходит в покойное, почтенное состояние матрон, тут она ничего не знает, потому что не верит в чудо, не знает, что природа еще как может позволить душе расцвести и тогда, когда уже поздно, даже слишком поздно, — расцвести в любви, страстном вожделении и ревности, как я понимаю теперь в блаженной муке. Сара, дряхлая старуха, услышала у входа в шатер, что ей предстоит, и рассмеялась. Тогда разгневался на нее Господь и сказал: «Отчего это рассмеялась Сара?» Я, нет, я не собираюсь смеяться. Я хочу верить в чудо моей души и чувств, хочу преклониться перед природным чудом болезненной и постыдной душевной моей весны, и стыдиться мне можно лишь того, в какой форме явилась эта милость — позднее испытание…

16

Увлечение (англ.).

17

Гимнастика (англ.).

18

Армия (англ.).

19



Учения (англ.).

20

Лишь немного наличными (англ.).

21

С почетом отправлен в отставку (англ.).

22

Не передать, как очаровательно (англ.).

23

Напитки (англ.).

24

Боже милостивый! (англ.).

25

Приветливый (англ.).

26

Немного робеет (англ.).

27

Rollwagen — телега (нем.).