Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 25

Стася, внезапно помрачнев, присела на край постели. Она бросила на меня пытливый взгляд, и тут на ее лице заиграла улыбка – сатанинская такая, знаете.

– Что ж, твоя взяла! Теперь ты и мне решил запудрить мозги! – воскликнула она. Слезы брызнули у нее из глаз, и она разрыдалась.

Как по заказу, в самый кульминационный момент заявилась Мона.

– Что ты себе позволяешь! – набросилась она на меня прямо с порога и, обняв Стасю, стала гладить ее по волосам и утешать всякими ласковыми словами.

Умилительная сцена. Чересчур умилительная, чтобы меня разжалобить.

И вот развязка: Стасю ни в коем случае нельзя отпускать домой. Она должна остаться и как следует выспаться.

Стася в сомнении смотрит на меня.

– Конечно, конечно, – щебечу я, – в такую ночь и собаку за порог не выставишь!

Заключительным актом этой сцены – и, как оказалось, роковым – был выход Стаси в легком дымчатом пеньюаре. До полного совершенства ей не хватало только трубки в зубах.

Вернемся, однако, к досточтимому Феодору… Порой меня выводил из терпения их нескончаемый бред на тему Достоевского. Сам я никогда не старался показать, что понимаю Достоевского. Всего, по крайней мере. (Я понимаю его, как можно понимать родственную душу.) Да я и по сей день еще не прочел его целиком. У меня всегда была задумка приберечь кое-что для чтения на смертном одре – «на сладкое», так сказать. Я даже не уверен, читал ли я, к примеру, «Сон смешного человека» или знаю о нем понаслышке. Равно как и не вполне уверен, что точно знаю, кто такой Маркион и что такое маркионство. В Достоевском, как и в самой жизни, есть многое такое, что и должно оставаться тайной. Мне нравится думать о Достоевском как о человеке, окруженном непроницаемой аурой таинственности. Мне, например, никак не представить его в шляпе – вроде тех, в какие Сведенборг обряжает своих ангелов. Более того, мне всегда приятно узнавать, что́ о нем говорят другие, даже если их мнение для меня – пустой звук. Как раз намедни, листая свой блокнот, я наткнулся на одну цитату, которую выписал как-то по случаю. Вероятно, из Бердяева. Вот оно: «После Достоевского человек уже не тот, что до него». Чудненькое утешение болящему человечеству!

А вот этого уж точно никто бы не написал, кроме Бердяева: «У Достоевского налицо сложное отношение ко злу. В значительной степени может показаться, что он был введен в заблуждение. С одной стороны, зло есть зло, и оно должно быть изобличено и уничтожено. С другой стороны, зло есть духовный опыт человека. Это неотъемлемая часть человека. На своем пути человек может быть обогащен опытом зла, но необходимо понять это правильно. Человека обогащает не зло как таковое – его обогащает духовная сила, восстающая в нем для преодоления зла. Человек, говорящий: „Я предаюсь злу ради обогащения“, – никогда не обогащается – он гибнет. Но именно злом испытывается человеческая свобода…»





И еще одна цитата (опять же из Бердяева) – привожу ее просто потому, что эти слова на одну ступень приближают нас к Небу…

«Церковь не есть Царство Божье, церковь явилась в истории и в истории действовала; она не означает преображения мира, явления нового неба и новой земли. Царство же Божье есть преображение мира, не только преображение индивидуального человека, но также преображение социальное и космическое. Это конец этого мира, мира неправды и уродства. И начало нового мира, мира правды и красоты. Когда Достоевский говорил, что красота спасет мир, он имел в виду преображение мира, наступление Царства Божьего. Это и есть эсхатологическая надежда».

За себя скажу, что если у меня когда и имелись какие-то надежды – эсхатологические или наоборот, то именно Достоевский их и убил. Хотя, пожалуй, лучше сказать: он «свел на нет» те мои культурные устремления, что были заложены западным воспитанием. Вся же моя азиатчина, то бишь все монгольское во мне, как было, так и осталось нетронутым и будет таким всегда. Это мое монгольское начало не имеет ничего общего ни с культурой, ни с индивидуальностью – оно представляет собой коренную сущность, чьи соки восходят к некоей главной ветви векового генеалогического древа. Подобно океану, вбирающему в себя впадающие в него реки, этот бездонный колодец поглощает все хаотические элементы как моей собственной натуры, так и моего американского наследия. Как ни странно, будучи по рождению американцем, я понял Достоевского – или, скорее, его героев и мучившие их проблемы – гораздо лучше, чем смог бы понять, будь я европейцем. Английский язык, по-моему, больше подходит для того, чтобы передать дух Достоевского (если приходится читать его в переводе), нежели французский, немецкий, итальянский или любой другой неславянский язык. К тому же американская жизнь на всех ее этажах – будь то жизнь гангстеров или интеллектуалов – имеет, как это ни парадоксально, удивительно много общего с многоплановой обыденной русской жизнью романов Достоевского. Можно ли пожелать лучшего испытательного полигона, чем стольный град Нью-Йорк с его слипшейся почвой, на которой любая извращенная, подлая, бессмысленная идея приживается и разрастается, как сорняк? Надо лишь вспомнить о тамошней зиме, о том, что значит испытывать голод, одиночество, отчаяние в этом лабиринте однообразных улиц, составленных однообразными домами, населенными однообразными людьми, напичканными однообразными мыслями… Однообразие, помноженное на бесконечность!

Хотя миллионы американцев никогда не читали Достоевского да и слыхом о нем не слыхивали, все они, тьмы и тьмы их, сошли прямиком со страниц его книг и ведут такую же странную «лунатическую» жизнь здесь, в Америке, какой живут герои Достоевского в России его воображения. И если вчера еще можно было сказать, что они живут человеческой жизнью, то завтра их мир примет характер и черты куда более фантасмагорические, чем всякое и каждое из творений Босха. Сегодня они ходят бок о бок с нами, никого, разумеется, не пугая своим допотопным видом. Некоторые так и продолжают следовать своему призванию: кто проповедует Евангелие, кто свежует трупы, кто ухаживает за душевнобольными – будто ничего и не произошло. Им и невдомек, что человек уже не тот, что был прежде.

2

Ох уж этот вечный колотун, пробирающий до мозга костей, чуть выйдешь на улицу в студеную зимнюю рань, когда железные балки примерзают к земле, а молоко в бутылке вздыбливается, как ножка гриба! Одно слово – полярный день: в такую стужу и самое глупое животное не высунет носа из берлоги. А уж цепляться в такой день к прохожему и просить у него подаяние – и вовсе дело гиблое. В такой колючий, ядреный мороз ни один здравомыслящий человек не захочет лишний раз останавливаться на ледяном ветру, свищущем в мрачных каньонах улиц, и рыться в карманах в поисках ломаного гроша. В такое утро, которое какой-нибудь вальяжный банкир назвал бы «ясным и свежим», бедняк не имеет права испытывать голод или нуждаться в мелочи на проезд. Бедняки созданы для теплых солнечных дней, когда даже тайный садист и тот остановится, чтобы бросить птичкам горсть хлебных крошек.

В такой вот морозный день, отобрав для пущей важности пачку образцов и наперед зная, что заказ получить мне не светит, я, снедаемый всепоглощающей жаждой общения, отправился к одному из клиентов моего отца.

Был, в частности, один тип, которому в таких случаях я всегда оказывал предпочтение, потому что с ним день мог закончиться, да обычно и заканчивался, самым неожиданным образом. Плюс ко всему, тип этот редко когда заказывал костюмы, а если и заказывал, то годами тянул с оплатой. Однако же клиент есть клиент. Папаше я обычно вкручивал, что иду к Джону Стаймеру – так его звали, – чтобы уговорить его заказать фрак, который, по нашему общему убеждению, все равно рано или поздно ему понадобится. (Этот Стаймер нам все уши прожужжал, уверяя, что когда-нибудь он станет судьей.)

О чем я никогда не оповещал отца, так это о существе наших отнюдь не портновских бесед с этим типом.