Страница 3 из 25
Одна из особенно странных лакун в наших доверительных беседах – а порой у нас возникали нескончаемые и внешне довольно откровенные разговоры-пиры, – так вот, одна из этих бесчисленных черных дыр приходится на детство. В какие игры они играли, с кем, где, – остается глубокой тайной. Будто они прямо из колыбели выпорхнули в женство. Ни единого упоминания о каком-нибудь друге детства или о веселых дурачествах; ни слова о любимой улице или скверике, где они играли. Я спрашивал в лоб: «Вы умеете кататься на коньках? А плавать? А на деньги когда-нибудь играли?» Ну да, конечно, о чем разговор! И то они умеют, и это, и много чего еще. Или они хуже других? И тем не менее ни Мона, ни Стася никогда не позволяли себе хотя бы на миг переключиться на прошлое. Не было случая, чтобы они ненароком обмолвились о каком-нибудь странном эпизоде или необыкновенном переживании из детства, как обычно бывает в оживленной беседе. Правда, изредка нет-нет да и проскочит упоминание о том, как однажды та или другая сломала руку или вывихнула ногу, – но где? при каких обстоятельствах? Я снова и снова пытаюсь вывести их на тему детства – мягко, терпеливо, как, должно быть, загоняют кобылу в стойло, но все впустую. Детали наводят на них тоску. Не все ли равно, когда, что и где произошло? Ладно, тогда сподлица, с изнанки! В надежде уловить хотя бы слабый проблеск или лучик узнавания я перевожу разговор на Россию или Румынию. И тоже весьма искусно: начинаю с Тасмании или Патагонии и только потом, окольными путями, подбираюсь к России, Румынии, Вене и двухмерным пространствам Бруклина. Они, словно ни сном ни духом не подозревая о моей затее, с жаром подхватывают разговор о неведомых краях, включая Россию и Румынию, но так всё подают, будто услышали о них от заезжего чужестранца или вычитали в путеводителе. Чуть более коварная и изобретательная Стася может даже сделать вид, что подбрасывает мне ключ к разгадке. Выдумает, к примеру, несуществующий эпизод «из Достоевского» и пересказывает мне его, полагаясь либо на мою слабую память, либо на то, что даже при самой хорошей памяти я не могу помнить каждый из бесчисленных эпизодов его многотомных творений. Почему я был так уверен, что она меня дурачит и это вовсе не Достоевский? Да потому, что у меня великолепная память на ауру прочитанного. Я в принципе не могу не распознать фальшивку «в духе» Достоевского. Однако, чтобы вывести Стасю на чистую воду, я даю понять, будто припоминаю рассказанный ею эпизод: киваю головой, смеюсь, поддакиваю, хлопаю в ладоши – все, что ее душеньке угодно, но так и не признаюсь, что давно ее раскусил. Хотя нет-нет да и укажу ей – все в той же игривой манере – на какой-нибудь пустяк, который она либо упустила, либо переврала, а если она будет настаивать, что «так у Достоевского», я еще и поспорю, подробно аргументируя свою точку зрения. И все это время Мона сидит молча, вслушиваясь в каждое слово и не слишком разбирая, где правда, где кривда, но счастливая, как птичка, оттого что говорим мы о ее идоле, ее кумире, ее Достоевском.
Каким чарующе прекрасным, каким восхитительным может быть этот мир – мир лжи и фальсификаций, когда больше нечего делать, нечего ставить на кон. А чем нам плохо – нам, праздным и веселым отъявленным лгунам? «Жаль, нет с нами Достоевского!» – воскликнет иной раз Мона. Будто он выдумал всех этих сумасшедших, все эти безумные сцены, которыми пестрят его романы. Выдумал, то есть забавы ради – или потому, что он по натуре дурак и враль. Невдомек им обеим, что они и сами могут быть теми же «сумасшедшими» персонажами – в книге, которую симпатическими чернилами пишет сама жизнь.
Так что нет ничего странного в том, что почти все, кого Мона обожает, попадают у нее в категорию «сумасшедших», а к кому испытывает неприязнь – в категорию «дураков». Это касается и мужчин и женщин. Правда, когда ей приспичит отвесить мне комплимент, она всегда называет меня дураком: «Какой же ты у меня дурачок, Вэл!» – подразумевая, что я достаточно объемен, достаточно сложен – во всяком случае, по ее меркам, – чтобы принадлежать миру Достоевского. А уж если она начнет разглагольствовать по поводу моих ненаписанных книг, то может до того договориться, что объявит меня вторым Достоевским. Жаль только вот, я не способен хотя бы изредка биться в эпилептическом припадке. А то бы давно заслужил соответствующую репутацию. К сожалению, есть одна деталь, которая портит всю картину: я как-то уж чересчур быстро «дегенерирую в буржуа». То есть становлюсь чересчур любопытным, чересчур мелочным, чересчур нетерпимым. Достоевский, по мнению Моны, никогда не проявлял ни малейшего интереса к «фактам». (Одна из этих патентованных полуправд, от которых зачастую просто коробит.) Но это еще что! Ее послушать, так Достоевский постоянно витал в облаках – или же зарывался в глубины. Он никогда не барахтался на поверхности. И уж подавно не совал нос в дамские сумочки, подыскивая имена и адреса для своих персонажей. Его не занимали ни перчатки, ни муфточки, ни плащи. Он жил исключительно за счет воображения.
У Стаси, надо сказать, имелось собственное мнение о Достоевском, его образе жизни, творческом методе. При всех ее чудачествах она была все-таки чуть ближе к реальности и понимала, что кукол делают из дерева или папье-маше и одним «воображением» тут не обойдешься. Кроме того, хотя она и не вполне уверена, Достоевский тоже, наверное, был в чем-то «буржуа». Что ее особенно в нем прельщало, так это элемент чертовщины. Для нее Черт реален. Зло реально. У Моны же эта сторона его творчества не вызывала никаких эмоций. По ее мнению, зло у Достоевского было лишь одним из элементов его «воображения». В книгах ее вообще ничто не пугало. Да и в жизни тоже, если на то пошло. Потому, наверное, она и прошла сквозь огонь невредимой. Для Стаси же, когда ее посещали странные настроения, даже завтрак мог оказаться тяжким испытанием. У нее был нюх на зло – она могла учуять его даже в холодной овсянке. Черт в ее представлении был вездесущей тварью, ежесекундно подстерегающей свою жертву. Для защиты от злых сил она постоянно носила амулеты и обереги, а входя в незнакомый дом, осеняла себя какими-то знамениями или бормотала заклинания на никому не ведомых языках. Мона только снисходительно улыбалась, усматривая в суеверии и предрассудках Стаси большой «изыск». «Это все ее славянство», – говорила она.
Теперь, когда больничное начальство препоручило Стасю заботам Моны, нам надлежало более трезво оценить ситуацию и обеспечить этому хрупкому созданию более здоровый, более спокойный образ жизни. По слезливым рассказам Моны, вызволить Стасю из заточения оказалось не так-то просто. Ее согласились отпустить только после долгих уговоров. Черт его знает, чего она наплела им о своей подруге – как, впрочем, и о самой себе. По прошествии нескольких недель мне удалось путем самых ловких ухищрений собрать воедино кусочки той головоломки, которую Мона соорудила из своей беседы с дежурным врачом. Не имей эта история продолжения, я бы сказал, что им обеим место в психушке. К счастью, я узнал, причем совершенно неожиданно, еще одну версию все той же беседы, и не от кого-нибудь, а от самого Кронски. Чем был вызван его интерес к этому делу, я не знаю. В разговоре с медперсоналом Мона как пить дать сослалась на него как на семейного врача. Подняла его, небось, среди ночи телефонным звонком и со слезами в голосе стала упрашивать сделать что-нибудь для ее обожаемой подруги. Мне, во всяком случае, она ни словом не обмолвилась ни о том, что именно Кронски добился Стасиной выписки, ни о том, что Стася не была ни на чьем попечении, ни о том, что одного слова Кронски (больничному начальству) было бы достаточно, чтобы ее погубить. Последнее, конечно, перебор – очевидно, из желания набить себе цену. Я это так и воспринял. В действительности же, наверное, просто палаты были переполнены. Где-то в глубине души у меня назрело решение как-нибудь наведаться в госпиталь и выяснить, что произошло на самом деле. (Исключительно для протокола.) Но особой спешки не было. Я чувствовал, что нынешняя ситуация лишь прелюдия – или предвестие – того, что вскоре воспоследует.