Страница 19 из 25
Он медленно поднимает глаза – сначала на Мону, потом на Стасю, потом на меня. Как бы говоря: «Сказано – сделано!»
– Счастливчик! – констатировал он, устремив на меня спокойный, дружелюбный взгляд. – Везет тебе, что ты имеешь возможность наслаждаться их дружбой! А я вот пока в узкий круг не допущен.
И, резко поменяв курс, обратился к Моне:
– Скоро тебе надоест быть вечной загадкой. Это все равно что целыми днями стоять перед зеркалом. Я вижу тебя сквозь зеркало. Тайна не в том, что ты делаешь, а в том, кто ты есть. Когда я вытащу тебя из этой патологически мерзкой жизни, ты станешь голой, как статуя. Твоя красота сейчас – как мебель, которую слишком часто переставляли. Мы должны отправить ее туда, где ей самое место, – на свалку. Было время, когда я считал, что все требует поэтического или музыкального выражения. Я не понимал, что в мире есть место и уродливому. И что уродливому тоже есть объяснение. Самым страшным для меня была вульгарность. Но и вульгарность, как выяснилось, может быть целомудренной, даже милой. Вовсе не обязательно равняться на звезды. Все мы замешаны на глине. Включая Прекрасную Елену. И даже прекраснейшая из женщин не должна прятаться за собственную красоту…
И все это он говорил спокойным, ровным тоном, не отрываясь от шитья. Вот истинный мудрец, подумалось мне. Поровну мужского и женского, страстен – и при этом сдержан и терпелив; независим – и при этом отдает себя со всеми потрохами; насквозь видит душу своей возлюбленной – преданный, верный, чуть ли не идолопоклонник, но при этом знает все ее изъяны. Истинно кроткая душа, как сказал бы Достоевский.
А они-то думали, мне приятно будет с ним познакомиться только потому, что я питаю слабость к дегенератам!
Вместо того чтобы вести с ним нормальную беседу, они донимали его вопросами – дурацкими вопросами, имеющими целью обнаружить нелепое простодушие его натуры. На все их подковырки он отвечал соответственно. Он реагировал на них, как на злые выходки расшалившихся детей. Полностью отдавая себе отчет в их глубочайшем безразличии к его нарочито растянутым разъяснениям, он говорил теми же словами, какими человек мудрый зачастую говорит, общаясь с ребенком: он старался заронить в их души семена, которые рано или поздно прорастут и, прорастая, будут напоминать им об их жестокости, об их упрямом невежестве и о целительных свойствах истины.
На самом деле Мона и Стася были не такими уж бесчувственными, как могло показаться по их поведению. Они тянулись к Рикардо, даже, можно сказать, любили его, а это для них случай в некотором роде уникальный. До сих пор никому из их знакомых не удавалось внушить им такую искреннюю симпатию, такое глубокое уважение. Они не высмеивали эту любовь – если это была любовь. Скорее, она их озадачивала. Обычно такую любовь внушают животные. Ведь только животные способны изъявить то абсолютное приятие человеческого, каковое побуждает к полному самоотречению, более того, самоотречению безоговорочному, к какому редко побуждает человек человека.
Мне показалось более чем странным, что все это действо происходило за тем самым столом, за которым у нас постоянно завязывались разговоры о любви. Из-за таких вот непрерывных излияний мы, наверное, и прозвали его «стол-кишка». В каком другом доме, часто спрашивал я себя, возможно сосуществование этих вечных треволнений, этого эмоционального ада, этих опустошающих разговоров о любви, неизменно завершавшихся неаккордовой нотой? И только сейчас, в присутствии Рикардо, любовь обнаружила себя как данность. Забавно, что само слово «любовь» практически не звучало. Но именно она, любовь, проступала в каждом его жесте, расточалась с каждым его словом.
Я сказал – любовь. А может, это был Бог.
«Да он же хронический атеист, этот твой Рикардо!» – втолковывали мне Мона и Стася. С тем же успехом они могли бы сказать – хронический преступник. Возможно, самые большие Бого- и человеколюбцы и были хроническими атеистами, хроническими преступниками. Лунатиками в любви, я бы сказал.
Рикардо совсем не важно было, за кого его принимали. Он умел казаться таким, каким его хотели видеть. И при этом неизменно оставаться самим собой.
Если мне больше не суждено его увидеть, думалось мне, я все равно никогда его не забуду. Если нам хотя бы раз в жизни посчастливилось оказаться в присутствии совершенного и абсолютно неподдельного существа, то этого уже достаточно. Более чем достаточно. Нетрудно понять почему Христос или Будда могли одним словом, взглядом или жестом изменять природу и судьбу тех исковерканных душ, что попадали в сферы их влияния. Также мне стало понятно, почему иные из этих душ должны были оставаться невосприимчивыми.
В ходе этих размышлений мне вдруг пришло в голову, что, возможно, я играл подобную роль, хотя и в гораздо меньшей степени, в те достопамятные дни, когда в мой кабинет, вымаливая крохи понимания, милости и снисхождения, валом валили толпы несчастных людей всякого рода и звания. Оттуда, где я восседал в качестве управляющего по кадрам, я, должно быть, казался им и добрым божеством, и строгим судьей, возможно, даже палачом. Я обладал властью не только над их собственными жизнями, но и над жизнями их близких. Казалось даже, над самими их душами. В том, как эти несчастные подкарауливали меня после работы, они были похожи на беглых каторжников, крадучись пробирающихся в исповедальню через заднюю дверь церкви. Где им было понять, что, моля о милосердии, они обезоруживали меня, лишали меня власти и могущества. Это не я помогал им в такие минуты – это они помогали мне. Они посрамляли меня, пробуждали во мне сострадание, учили меня отдавать себя.
Как часто после очередной душераздирающей сцены я ощущал потребность прогуляться пешком через Мост – только так я мог прийти в себя. Как это все-таки выматывает и разрушает, когда на тебя смотрят как на всесильное существо! И как абсурдно и нелепо, что во исполнение рутинных обязанностей мне надлежало по долгу службы играть роль этакого маленького Христа! На полпути через мост я обычно останавливался и свешивался с перил. Зрелище темных вод с маслянистыми разводами меня успокаивало. В этот стремительный поток я и сливал свои буйные мысли и чувства.
Еще более умиротворяющее и завораживающее воздействие оказывали на меня радужные блики, пляшущие на поверхности воды подо мной. Раскачиваясь, как праздничные фонарики на ветру, они потешались над моими мрачными мыслями и освещали разверзшиеся во мне глубокие бездны печали. Когда я зависал в вышине над речным потоком, у меня появлялось ощущение, что я освобождаюсь от всех проблем, сваливаю с себя все заботы и обязательства. Река никогда не прерывала свой ток, чтобы что-то обдумать или подвергнуть сомнению, никогда не стремилась поменять курс. Всегда вперед и вперед, степенно и величаво. А взглянешь на берег – какими детскими кубиками выглядят все эти небоскребы, которые затеняют набережные! Такие эфемерные, такие ничтожные, такие холодные и надменные! Изо дня в день толпы людей заползали в эти гигантские склепы и ради куска хлеба гробили свои души, продавали себя, продавали друг друга… Бога и того продавали некоторые, а под вечер, словно полчища муравьев, вытекали назад, забивались в трущобы, ныряли в подземку или до самого дома цокотали на своих двоих, чтобы снова похоронить себя заживо – на сей раз не в гигантских склепах, а, как и положено таким, как они, замученным, загнанным, забитым созданиям, в лачугах и «крольчатниках», которые у них называются «домом». Днем – могильник трудового пота и убитого времени, ночью – кладбище любви и отчаяния. И эти создания, так прилежно обучавшиеся юлить, лебезить, попрошайничать, продавать себя и своих ближних, ходить на поводу, как медведи, танцевать на задних лапах, как дрессированные пудели, из века в век отступаясь от собственной природы, эти самые твари дрожащие временами срывались, и тогда они начинали рыдать, изливая фонтаны горя, ползать на брюхе, как пресмыкающиеся, исторгая звуки, которые якобы способен испускать только раненый зверь. Этим своим жутким юродством они хотели показать, что доведены до ручки, что брошены на произвол судьбы и что если с ними не поговорит кто-то, кому понятен их язык горя и боли, то им конец – сломленным, преданным, никому не нужным. Кто-то должен был откликнуться – кто-то свой, кто-то до того примелькавшийся, что даже червь не побоялся бы приткнуться к подошвам его башмаков.